В глазах ее что-то сверкнуло.
Тюрьма хорошо охранялась, и все-таки новости просачивались сквозь любую щель. Вчера стало известно, что мужа Сиги убили в кабаке. Все радовались и пили, и я тоже присоединилась к веселью.
Сиги опьянела и в подпитии высказалась:
— Я люблю Господа нашего Иисуса великой и сильной любовью. Он — Господь. Он — Спаситель. Я знала, что он отомстит за меня. Теперь же настала очередь евреев, убийц Господа. Я много лет у них работала, немало денег у них наворовала, но никогда не прощу им, что убили они Господа. Как осмелились они, дети Сатаны, убить его? Ведь он — это любовь и милосердие. Он не простит им, он готовит им великую месть, вы еще увидите.
Ее стошнило, она побелела, как мел, но не перестала проклинать всех, кто когда-либо в жизни обидел ее: отца и мать, своих детей, евреев и их мошенничества. Если бы не прокляла она заодно и старшую надзирательницу, ночь закончилась бы всеобщим весельем, и все бы спали спокойно. Но поскольку Сиги не удержалась и начала честить почем зря старшую надзирательницу, тут же коршунами кинулись на нее надзирательницы и утащили ее в караулку. Не помогли просьбы остальных заключенных. Той же ночью отправили ее в карцер. Тем и закончилось великое веселье.
Глава двадцать вторая
С тех пор, как Сиги отсидела в карцере, она непрестанно молится и то и дело крестится, уверяя, что Иисус стоял справа от нее, что явился Бог мщения, и теперь очередь евреев. Ее впалые щеки будто обожжены пламенем. Даже язык ее изменился. Теперь она говорит так, как говорят деревенские старухи, — на каждом слове поминает Иисуса, пресвятых Богородицу и апостолов, которые истребят все зло и сынов Сатаны.
Я потеряла подругу. Стараюсь говорить с ней поменьше, но она почему-то ищет моей близости, все укоряет меня, напоминая, что без веры нельзя жить, а без Иисуса мы в этом мире — пропащие. Голос ее звучит угрожающе:
— Ты слишком многого набралась у евреев. Они навели на тебя свои чары и разрушили чистую веру, что была в тебе. Сыны Сатаны, они знают женскую душу и легко покупают ее. Нельзя их жалеть, они уничтожили душу русинскую.
Я ее избегаю, готова работать в скованном холодом поле, только бы находиться подальше от нее.
Однажды ночью я не вытерпела:
— Чего ты от меня хочешь? Она сказала испуганно:
— Ничего. Я просто люблю тебя. Я хочу вернуть тебя к вере. Сыны Сатаны тебе навредили…
— Прекрати молоть эту чепуху, — отрезала я и сама испугалась собственного голоса.
— Я ничего не думала… Только ради тебя, я ведь люблю тебя, — голос ее дрожал.
Предупреждение подействовало. Люди, оказывается, очень осторожны с убийцами, я и сама боюсь себя. На суде был представлен нож, которым я убила убийцу, и меня спросили — тот ли это нож. Это был простой нож, я захватила его с собой, когда оставляла дом Генни. Не было никакой причины для этой маленькой кражи…
… Наступили короткие дни. Нестерпимый холод и каторжная работа. Мысли все усыхали, ноги двигались как бы сами по себе, и я была словно отрезана от собственной жизни, от самой себя, погружена в какую-то тяжкую пустоту. Я ни на что не сердилась и ничего не желала. И если нас наказывали сверхурочной работой, я сносила это молча. Дни свиданий все ждали с нетерпением. Я ничего не ждала. Мой адвокат, по обычаю, приходил раз в месяц, приносил сладости и банку варенья.
— Как дела у евреев? — спросила я его, не узнавая своего голоса.
— Почему ты спрашиваешь?
— Тут ходят слухи, что в селах устроили резню.
— И это тебя волнует?
— Евреи, как вы знаете, были мне очень близки.
— Лучше бы тебе подумать о более веселых вещах, — прошептал он.
— Они мне дороги, — вырвалось у меня.
— Не вижу в этом смысла.
— Я люблю их маленькие домики…
— Не говори так громко, — перебил он.
— Я люблю говорить на идише. Мне это необходимо, как воздух….
Адвокат поднялся и произнес:
— Это к делу не относится, мы еще поговорим об этом.
— Я не боюсь.
— И все-таки…
— Я не перестану любить их, — я еще успела сказать ему эту фразу, прежде чем свидание было прервано.
Позднее я осознала — это говорила не Катерина. Когда Катерина связана со своими близкими, речь ее полнозвучна, запас слов — совсем иной, чувства рвутся наружу, но когда она оторвана от близких своих, то, как и любой человек, чувствует себя усталой и подавленной.
Та зима была очень длинной. Время от времени овладевали мной сильные ощущения, столь острое религиозное чувство, что голова моя начинала кружиться и я едва не теряла сознание. Бывали мгновения, когда я ощущала особую близость к своим родным, близость эта была большой и осязаемой, особенно — к Биньямину, моему маленькому ангелу. Той зимой я сказала одной из заключенных:
— Я не нуждаюсь в Иисусе. У меня есть свой Иисус.
Я не понимала, что говорю, но мне было позволено излагать свои мысли и верования. К убийцам относятся с осторожностью.
Но почти всегда я — в состоянии подавленности. Я погружена в себя. Сужается круг вещей, которые я вижу, слабеет мой слух, словно непроницаемая стена окружает меня. И когда гасят свет, я сворачиваюсь клубком под своим пальто, как всеми покинутое животное. Утро не вселяет в меня ни желаний, ни веры. Я одеваюсь, становлюсь на поверку, словно в каком-нибудь безумном сне. Мы долго ждем грузовик, а когда он наконец появляется, заключенные торопливо забираются в кузов, толкаясь и падая. Грузовик крыт брезентом, едва защищающим от холода.
— Начинайте работать, вот и согреетесь, — говорит пожилой надзиратель.
Он нас не бьет, но изводит своими назиданиями: человек создан для работы, нет преступления без наказания, страдания надо принимать с любовью, тюремщики — не дьяволы, они — просто люди, исполняющие то, что им приказано, этот мир — всего лишь преддверие Чертога…
Несомненно, в речах его слышны какие-то отголоски религиозности. Иногда в них ощущается страх перед Всевышним, как в заупокойной молитве, которую произносит священник.
Шесть часов ковыряемся мы в мерзлой земле, собирая свеклу. Лопаты — тупые, и все же руки наши делают невозможное: спустя несколько часов уже громоздится целая гора выкопанной сахарной свеклы. В обед привозят нам суп и ломоть хлеба. Пища безвкусная, но человек ко всему привыкает. Случается, какая-нибудь из женщин, доведенная до крайности, бросается в бега, но исчезает она ненадолго — жандармы изловят ее.
— Почему бы вам не принимать страдания с любовью? — увещевает нас пожилой надзиратель.
— Это не страдание, это просто унижение, — равнодушно отвечает ему одна из заключенных.
Меня ничто не волнует. В эти глухие, серые дни я исполняю все, что мне велят, не жалуюсь, никого ни в чем не виню, но временами — этой зимой так случалось несколько раз — вдруг какое-то злорадство захлестывает меня, бередя изболевшуюся душу. Боль сильна, я стараюсь держать себя в руках, но в конце концов срываюсь и изо всех сил кричу:
— Тише!
— Ты чего? — нагло спрашивает одна из заключенных.
— Замолчи!
— Я?
— Ты!
С убийцами обращаются вежливо. Даже надзирательницы на меня не кричат. Но в глубине души я знаю, что сила моя — не во мне. Только тогда, когда связана я со своими близкими, — обретаю я голос, внушающий людям страх.
В конце зимы появилось у нас много награбленных блузок и свитеров. Все радовались, но довольно сдержанно. «Не надевай эту рубаху — Катерина крутится поблизости», — слышу я шепот за моей спиной. Вот она — моя маленькая месть в этой непроглядной тьме.
Глава двадцать третья
Ясные дни стояли в апреле. По утрам было очень холодно, но к полудню солнце согревало нас. Мы работали на картофельных полях и возвращались домой пьяными от свежего воздуха.
Если бы не несколько побегов, дни тянулись бы — пустые и серые. После каждого побега наступала пора побоев и воплей. Телесные наказания — во власти старшей надзрательницы, женщины крупной и жестокой, которая избивала со страстью, вся отдаваясь этому действу. Убийц она не трогает, к ним она обращается с увещеваниями:
— Зачем вам наказания? Карцер вовсе не райский сад, поверьте мне.
Время поглощалось заведенным распорядком дня. Прошлая жизнь удалялась, становилась едва различимой, словно тебе она никогда и не принадлежала. Человек, возвращающийся в барак после рабочего дня, ничего не ищет, кроме своих нар.
Одна из заключенных вспомнила, как в свое время она осталась в классе на второй год, и отец ее, важный муниципальный чиновник, плакал от стыда.
— Мой отец, — призналась она мне, — был, видать, немного евреем. Во всяком случае, что-то еврейское в нем было. Только евреи могут плакать по такому поводу.
— Он не бил тебя?
— Нет. Он только плакал.
— Ты поминаешь его добром?
— Нет, эти слезы меня напугали. Он всем нам был чужим.
— Откуда взялись твои подозрения?
— Сама не знаю. В юности он работал у евреев, да и мать его, моя бабка, тоже долгие годы работала у них. Еврейские обычаи пристали к ним.
— Но ты его любила?
— Я не знала, как любить его. Ему нравилось часами сидеть в саду, вглядываясь и размышляя. Я его боялась. По сути, все мы его боялись. Евреи на него дурно повлияли.
— Он еще жив?
— Умер год назад. Я хотела быть на его похоронах, но мне не разрешили. И хорошо, что не разрешили. Все бы смотрели на меня с жалостью. Я не люблю, когда меня жалеют. Человек должен сносить страдания молча.
Так из глубин поднимаются и бьют маленькие ключи. Эти шепотом ведущиеся беседы можно без труда услышать в нашем бараке — на какой-то миг они трогают душу.
— Сколько тебе осталось?
— Я не считаю. Все равно до освобождения я не доживу…
Свои тайны я держу при себе. Никому их не открываю. Только со своим адвокатом я могу обменяться несколькими словами, и слова эти приводят меня в сильное волнение.
Раз в месяц он навещает меня, привозит те или иные фрукты — в зависимости от времени года. Ему всего лишь пятьдесят, но потертый костюм старит его. Если бы было можно, я выстирала бы его рубашку, выгладила бы костюм, почистила башмаки. Его преданность причиняет мне боль.