Катерина — страница 4 из 31

— Не ходи туда. Евреи тебя обманут.

Я проводила там долгие часы. Торговцы были низкорослые, юркие, порою мне даже казалось, что расхаживают они на каких-то диковинных лапах, и поэтому могут передвигаться скачками и прыжками. Иногда неожиданно появлялись несколько крестьян и, размахивая бичами, прогоняли их. Как-то раз, убегая, евреи оставили цветастые носки. Когда я показала их матери, она сказала:

— Не надевай их теперь, побереги для праздников.

Почти всегда они торговали до вечера, а вечером, упаковав остатки своих товаров, исчезали. Однажды в нашем дворе стоял еврей и предлагал нам что-то купить у него. Был он высокий, худой, с черной бородой, с тонкой длинной шеей — я отродясь не видела, чтобы шея так торчала из воротника.

Со временем я к ним привыкла. Иногда, бывало, украду у них кусочек ткани или пакетик со сладостями. Я особенно помню эти кражи: была в них и победа над страхом, и тайная радость, поскольку у них позволено красть — ведь, как говаривала моя мать, воровать у вора — не преступление.

Однажды позвала меня двоюродная сестра Мария:

— Черти прибыли, а ты еще здесь.

— О каких чертях ты говоришь?

— Черти с чемоданами.

— Напугала ты меня, Мария.

— Нечего пугаться, — сказала она холодно, — если к ним привыкнуть, можно из этого извлечь только пользу.

Моя двоюродная сестра Мария старше меня на семь лет. Она работала у евреев и узнала их поближе. Как и все, она ненавидела их, но уже успела убедиться, что открыто они не вредят и яду не подсыпают. У нее были платья и нижнее белье, полученные от них. Как-то она принесла мне в подарок трусики, украшенные вышивкой.

Моя двоюродная сестра Мария, да упокоится душа ее в раю, была, прости мне Господи, холодна как лед. Страха она не ведала. Не раз видела я, как закалывала она свинью, вонзала нож без тени отвращения, и когда несчастное животное визжало, на лице ее, бывало, не дрогнет ни единый мускул. И даже ругалась она, я слышала, как настоящий мужик. Весною, помнится мне, подошла она к одному из прилавков, выбрала красивую блузку и спросила, сколько она стоит. Еврей назвал цену.

— Сегодня у меня нет денег, — сказала она. — Заплачу в следующий раз.

— Раз так, я тебе не продам, — возразил еврей.

— Что значит «не продам»? — она говорила с ним шепотом, в котором ощущалась твердость. — Ты еще пожалеешь.

— Я ни перед кем не провинился, — возвысил голос торговец. — Если не отдашь, мой брат прирежет тебя в поле, — ожгла она

— Я не боюсь! — выкрикнул еврей.

— Не стоит умирать из-за блузки, — прошептала она и, схватив блузку, убежала. Еврей было собрался бежать за ней, даже сделал несколько шагов, но остановился. В ту же ночь Мария мне объяснила:

— Евреи не такие, как мы: они смерти боятся. Страх этот — их погибель. В нем — их слабость, мы с моста прыгаем, а они — ни за что. В этом вся разница, ты понимаешь?

Мария, да простит мне Господь, была человеком безжалостным и наглым. Я и сама ее побаивалась.

Евреи появлялись в деревне в такое время и в таких местах, что и представить было невозможно: на берегу озера, а то и за церковью. Своей одеждой они сильно выделялись. И били их, и преследовали, но, подобно воронам, они вновь слетались во всякое время года.

— Почему они такие? — спросила я однажды у матери.

— Разве ты не знаешь? Они Иисуса распяли.

— Они? — Они.

Я не стала расспрашивать. Боялась расспрашивать. Они являлись ко мне во сне, наполнив чернотой не одну ночь. И всегда — они выглядели одинаково: тонкие, смуглые, извивающиеся, приплясывающие на своих птичьих лапах, и в то же время — наглые, высокомерные. Однажды, помнится, случилось мне встретить еврея посреди поля. Он протянул мне конфету, но я в страхе бежала от него, как от черта.

Глава третья

Два дня шагала я по вязкой дороге. Во всем чувствовалась осенняя горечь. Дождь. Густой туман. Но горше всего был равнодушный взгляд отца: он бросил меня, как бросают больную скотину, которую не собираются прирезать тут же, на месте.

Собак я не боялась: мне знакомы их привычки, и всякий раз, когда мне на пути повстречается собака, я останавливаюсь и завязываю с ней дружеские отношения. Язык собаки мне понятен. Ее лай точно скажет мне — довольна ли она или сердится. Бешеные псы немы. Трудно в этом признаться, но нам легче сблизиться с животным, чем с человеком, много ли друзей приобретает человек за всю свою жизнь?

В просветах между дождями я срывала яблоко или грушу, усаживалась под деревом, и сердце мое обращалось к памяти о матери. Если нет поблизости родной души, человек предается воспоминаниям о мертвых. Жизнь матери моей была полна горечи, и смерть словно усилила эту горечь. Не раз молилась я о даровании ей покоя, но даже в лучшем из миров она была погружена в свои беды. Смерть вовсе не освобождает нас от сведения земных счетов. И все, что мы натворили, вся грязь и бессмыслица тянутся за нами в вечность.

По ночам я спала на гумне или в заброшенном амбаре. К сырости я была привычна с детства. Кто родился в деревне, тот знает, что жизнь там — отнюдь не праздник.

Я не плакала и никого не винила, но возле часовен я задерживалась и молилась. У этих невысоких неказистых часовен научилась я молиться. Тяжело смирить гордыню и пасть на колени, но когда ты оставляешь свой дом, и во всем мире нет у тебя прибежища, колени сами подламываются. В этих нищих церквушках человек учится милосердию. Там, на паперти, не раз протягивали мне кусок пирога или сыра, даже монету получила я из рук одного крестьянина. Но бывало и по-другому. Случалось мне видеть бабу, что едва выйдя из церкви, набрасывалась в порыве ярости на свою скотину, словно это не тварь бессловесная, а закоренелый преступник.

Ночью я пришла в Страсов, город, где была всего одна улица и шумная железнодорожная станция. Мария много рассказывала мне про город, но выглядел он совсем иначе, чем я представляла себе. Людской поток протискивался через входные двери, поезда приходили и уходили, на платформе крепкие парни грузили мешки с пшеницей.

— Не позволяй им распускать руки, — предупреждала меня Мария.

Позднее, когда станция опустела, и поезда уже не ходили, и буфет закрылся, — из темных углов вынырнули нищие и пьяницы.

— Ты кто? — обратился ко мне один из пьянчуг. С перепугу я онемела. — Из какой ты деревни? — продолжал он расспрашивать. Я ему сказала.

— Идем к нам. Скоро мы кофе приготовим…

Так я познакомилась с ночным миром железнодорожного вокзала. Мне было шестнадцать лет, и все называли меня «девчонкой». В этом слове не было нежности. Если человек не вносил свою долю, его вышвыривали даже из этого темного и холодного угла.

На следующий день я уже работала в ресторане судомойкой. Тот, кто родился в деревне, привык к унижениям. Мать меня била, и отец не щадил. Хозяин ресторана был не лучше их. Вечером, прежде чем расплатиться, он щупал мою грудь. По ночам множество рук тянулось ко мне. Было холодно и темно. Моя убогая одежда источала острый запах сырости, дурной этот запах прочно пристал ко мне.

— Тело — не святыня, ничего с тобой не случится, — назидательно произнес один из пьянчуг и запустил свою руку глубоко под мою одежду…

Осень, оказывается, холодна и в городе. Если бы у меня была каморка, я бы туда убежала. Человек без жилья — что ничейный щенок, всяк норовит его обидеть. Выхода у меня не было: я была с ними, отдавала им, что могла, но и от них кое-что получала. Я отдавала заработанные копейки, а они подносили мне стопку водки, чашку кофе. Я знала, что водка подавляет страх, мать моя никогда не пила вне дома, но в пасмурные зимние дни, сидя в одиночестве, она напивалась. Когда она пьянела, в лице ее проступало что-то из далекой юности. Она принималась рассказывать о своей родной деревне, о пирушках и праздниках. Я очень любила эти редкие часы, но на следующее утро она вставала желчная и сердитая, нагоняя на меня жуткий страх.

На вокзале Страсова я научилась выпивать стопку единым духом, а после того, как опрокинешь их две-три, — не чувствуешь ни страха, ни боли, и даже от приставаний получаешь удовольствие. По правде, ничто тебя уже не заботит, ты сидишь, прислонившись к стене, и поешь, закрыв глаза.

Однажды ночью, когда я вместе с пьяницами укрывалась от холода, явилась мне мать — встревоженная, негодующая.

— Как ты здесь очутилась? — спросила я глупо.

— Ты еще спрашиваешь! — ответила она гневно.

Я хотела броситься на колени и просить прощения, но она исчезла — со стремительностью человека, не считающегося с мнением окружающих, как и при жизни, кипя от возмущения.

Наутро я рассказала про свой сон одной из товарок-пьянчужек. Она небрежным взмахом руки отвела его:

— Не слушай ее. И моя мать мучила меня во сне. Я никому не верю, даже мертвым. Все только того и хотят, чтобы использовать тебя. Я ни за что не вернусь в деревню, мне на тело свое наплевать. Всякий, кто хочет спать со мной, — пусть спит, ведь вдвоем теплее.

Так, в полной безысходности, текли дни. Из ресторана меня почему-то выгнали. Теперь у меня не было ни гроша, ни полушки. И я крала все, что под руку попадется. Не раз меня ловили, и не однажды били, но я не плакла, не молила о пощаде, только, бывало, глаза крепко зажмурю.

Все обещания, которые давали мне молодые парни, оказались ложью. Всю осень они мяли мою плоть, но с приходом холодов — исчезли, бросив меня с больными и стариками. Старики знали, что это — их конец и, свернувшись калачиком, они ждали его в молчании. Говорят, что смерть от холода вовсе не тяжела, но я сама видела, как корчились в страданиях обмороженные люди, дико вопя от боли. Но кто прислушается к ним на людном вокзале? Каждому — своя дорога. В ту зиму я проклинала отца за то, что не дал мне ни копейки, чтобы я могла выжить.

Но и тьма не беспросветна, как это порою кажется. Как-то, когда я стояла, брошенная всеми, посреди шумного вокзала, подошла ко мне невысокая женщина и спросила просто: