Катилинарии. Пеплум. Топливо — страница 17 из 45

Все было ясно, кристально ясно! Как я мог не понять этого раньше?


Однажды ночью я проснулся с мыслью, не делавшей мне чести: «Почему он не пытается снова наложить на себя руки? Говорят, все самоубийцы рано или поздно повторяют попытку. Чего же он ждет?»

Может быть, он боялся, что я снова помешаю? Как бы предупредить его, что на этот раз я и не подумаю ставить ему палки в колеса?

Тут передо мной вновь встал вопрос о способе самоубийства: почему он выбрал именно выхлопные газы? В надежде, что его спасут? Нет, вряд ли, шансы были слишком ничтожны. Скорее всего из чистого мазохизма: тоже психология заключенного. Или как символический акт: этот человек, который жил, задыхаясь в самом себе, хотел умереть от удушья. Было бы во сто крат легче и безболезненнее впрыснуть себе яд, но нельзя исключить и того, что этот скот испытывал, подобно всем самоубийцам, потребность оставить послание. Предсмертное письмо, как другие, он был неспособен написать. Его подписью стала бы эта, такая варварская, смерть, в которой явственно читалась бы эпитафия: «Я умираю, как жил».

В ночь со 2 на 3 апреля, если бы не моя проклятая бессонница, месье Бернарден нашел бы избавление. Было уже начало июня. У меня сам собой родился чудовищно жестокий замысел: что, если я ему напишу? «Дорогой Паламед, теперь я все понял. Можете кончать с собой спокойно, я больше не стану чинить вам препятствий». Я уткнулся в подушку, чтобы заглушить невольный смех.

Прошло немного времени, и эта идея представилась мне вовсе не такой ужасной. Я даже начал рассматривать ее всерьез. На первый взгляд такое письмо могло показаться циничным и преступным, но, по зрелом размышлении, именно это моему соседу и было нужно. Отчего же ему не помочь?

Я понял, что не могу больше ждать. Дело не терпело отлагательств! Я должен был написать это послание немедля. Я встал, спустился в гостиную, взял лист бумаги и написал две освободительные фразы. Не дожидаясь утра, я перешел через мост и подсунул записку под дверь дома Бернарденов.

Блаженное чувство облегчения охватило меня. Мой долг был выполнен. Я вернулся в постель и уснул идиллическим сном младенца, ощущая себя посланником божественной любви. В моей голове пели херувимы.


Наутро, когда я проснулся, мне показалось, что это был сон. Мало-помалу до меня дошла реальность моего поступка: я в самом деле написал это гнусное письмо! И даже отнес его по адресу и сунул под дверь! Я, верно, лишился рассудка.

Под изумленным взглядом Жюльетты я схватил ее щипчики для бровей и пулей вылетел за дверь. Лежа ничком под дверью соседа, я шарил щипчиками вслепую, пытаясь подцепить листок. Мои попытки не увенчались успехом: письмо было слишком далеко – или же Паламед его уже прочел.

Охваченный ужасом, я вернулся домой.

– Может, объяснишь мне, с какой стати ты улегся под их дверью с моими щипчиками?

– Я сунул ему под дверь записку ночью. Теперь об этом жалею. Но мне не удалось ее достать.

– Что же ты написал?

У меня не хватило духу сказать правду.

– Ругательства. Что-то вроде: «Негодяй, как вы смеете держать жену под замком» и прочее в том же духе.

Глаза Жюльетты заблестели.

– Молодец. Хорошо, что ты не забрал письмо. Я горжусь тобой.

И она крепко обняла меня.


Весь день я ел себя поедом. Вечером лег пораньше и сразу заснул, словно убегая от себя. А в два часа проснулся и больше не смог сомкнуть глаз.

И тут мне открылось нечто страшное: я понял, что есть другой Эмиль Азель. В самом деле, в эту бессонную ночь я полностью оправдывал свой поступок. Я больше не испытывал ни малейшего стыда за пресловутое письмо – наоборот, был счастлив, что написал его.

Что же, я – новый доктор Джекил? Эту гипотезу я отверг как слишком романтическую. Зато понял вот что: огромную власть надо мной имела ночь. Мои ночные мысли всегда были обращены к худшему, не оставляя места иным возможностям – благим переменам, надежде или даже безобидному равнодушию. Все было трагично в ночи моей бессонницы, и во всем – моя вина!

Тогда я задумался над весьма необычным вопросом: который Эмиль Азель из двух прав? Дневной, малодушно умывающий руки? Или ночной, возмущенный, негодующий, готовый на крайние меры, дабы помочь ближнему – жить или умереть?

Утро вечера мудренее, решил я. А утром меня посетили мысли, прямо противоположные моим ночным раздумьям. Я вновь был готов на всяческие компромиссы.


Прошло несколько дней, и я успокоился. Месье Бернарден, судя по всему, превосходно себя чувствовал; глупо было думать, что мое письмо окажет на него действие.

Я представлял себе, как Паламед находит на полу мой листок, читает его и качает головой с презрением, которое испытывал ко мне с самого начала. И у меня вырывался вздох облегчения.

Мне наконец дано было понять миф о Пенелопе, в уподоблении которой я был далеко не одинок: не все ли мы уничтожаем ночью того себя, которого создаем днем, и наоборот? Жена Улисса на глазах у женихов ткала полотно, изъявляя покорность своей участи, но становилась под покровом темноты надменной героиней отрицания. При свете дня игралась легкая комедия благопристойности, тогда как потемки не оставляли ничего человеческого, кроме разрушительной ярости.


– Как ты думаешь, Жюльетта, почему он больше не пытается наложить на себя руки? Говорят, самоубийцы склонны к рецидиву. Почему же он не повторяет попытку?

– Не знаю. Полагаю, он усвоил урок.

– Какой урок?

– Понял, что мы этого не допустим.

– Как будто у нас есть возможность за ним следить!

– А может быть, он вновь обрел вкус к жизни.

– Ты находишь, что он похож на жизнелюба?

– Как знать?

– Да ты посмотри на него.

– Это невозможно: он безвылазно сидит дома.

– Вот именно! Ему посчастливилось жить в земном раю, на дворе весна, какая редко выдается, а он сидит дома.

– Бывают люди, нечувствительные к таким вещам.

– К чему же он, по-твоему, чувствителен?

– К часам, – улыбнулась она.

– Верно. Он любит часы, как Смерть свою косу. И снова встает тот же вопрос: чего он ждет, почему не повторит попытку самоубийства?

– Можно подумать, что ты сам этого ждешь не дождешься.

– Нет. Я просто стараюсь его понять.

– Одно могу тебе сказать, Эмиль: даже если человек хочет умереть, наложить на себя руки – это, должно быть, очень страшно. Я читала воспоминания одного парашютиста: он говорит, что сильней всего боялся перед вторым прыжком в пустоту.

– То есть, ты думаешь, что он не повторяет попытку из страха?

– Это по-человечески объяснимо, не так ли?

– В таком случае, ты представляешь, в каком бедняга отчаянии? Он хочет умереть и больше не находит в себе мужества свести счеты с жизнью.

– Так я и думала: ты хочешь, чтобы он это сделал!

– Жюльетта, чего я хочу, не имеет никакого значения. Важно, чего хочет он.

– А ты не прочь ему помочь, признайся!

– Да нет же!

– Тогда почему ты об этом заговорил?

– Чтобы ты перестала мерить его участь своей меркой. Тебе вбили в голову, что жизнь – величайшая ценность.

– Даже если бы мне не вбили это в голову, я бы все равно так думала. Мне нравится жить.

– И ты не можешь себе представить, что есть такие люди, которым жить не нравится?

– А ты не можешь себе представить, что люди меняются? Он еще может полюбить жизнь.

– В семьдесят лет?

– Это никогда не поздно.

– Ты неисправимая оптимистка.

– Ты сказал, что самоубийцы склонны к рецидиву. Тебе не кажется, что весь род человеческий склонен к рецидиву?

– «Род человеческий склонен к рецидиву» – поэтично, но я не понимаю, о чем ты.

– Нет ничего на свете, что человек делал бы только раз. Если человек однажды что-то сделал, значит, это заложено в нем от природы. Каждый из нас всю жизнь повторяет одни и те же поступки. Самоубийство – лишь частный случай. Убийцы снова убивают, а влюбленные снова влюбляются.

– Не знаю, насколько это верно.

– А я в этом уверена.

– Значит, ты думаешь, что он опять попытается покончить с собой?

– Я думала не о нем, Эмиль, а о тебе. Ты его спас. И ты спасешь его еще раз.

– Как я могу его спасти?

– Не знаю, – ответила она и добавила, просияв улыбкой: – Это не мое дело. Ты спаситель, а не я.

С тех пор как я солгал ей о письме с якобы бранью, Жюльетта смотрела на меня почти как на Мессию. Это, признаться, раздражало.

– В сущности, Жюльетта, мы с тобой идиоты. Зачем из кожи вон лезть, стараясь помочь человеку, которого мы терпеть не можем? Даже христиане не заходят так далеко в любви к ближнему.

– Мы любим Бернадетту. Пока Паламеду плохо, он будет вымещать зло на жене. Единственный способ помочь несчастной – спасти ее мужа.

– Спасти – от чего?


Отпылал пожар дрока. Наступил черед глициний.

Быть несчастным в июне так же неприлично, как быть счастливым, слушая Шуберта. Этот месяц поистине невыносим: на протяжении тридцати дней малейшая хандра убеждает в собственной невоспитанности. Счастье по принуждению – сущий кошмар.

Положение усугубляют глицинии. Я не знаю более душераздирающего зрелища, чем глициния в цвету: эти синие грозди, обливающие слезами изгибы ствола-лианы, лишают меня жизнерадостности и словно в насмешку превращают в ламартиновского страдальца. Когда я был маленьким, по воскресеньям меня возили к бабушке. Стена ее дома была увита глицинией. В июне этот синий дождь разрывал мне сердце. Я и тогда, не понимая почему, горько рыдал, сам сознавая, что смешон.

От глицинии есть противоядие – спаржа, еще один дар июня. Я давно заметил, что невозможно горевать, когда на столе спаржа. Беда в том, что нельзя есть ее двадцать четыре часа в сутки.

А в этом начале июня мне понадобилось бы очень много спаржи, чтобы утолить мои печали. Ночами я смотрел на спящую Жюльетту, как смотрел Христос на своих учеников в Гефсиманском саду: ей от рождения были даны душевный покой и вера в жизнь, и она полагалась на меня как на хранителя этих двух даров, в которых мне, увы, отказано.