– кто это?» А она ему: «Не кричи, – говорит, – и не бойся, папу разбудишь. Это так нужно, эти люди из суда». Я приказал Казееву стоять и караулить, а сам пошел кассу притащил. Около ее кровати поставил. «Открывайте!» – говорю. Она присела на кровать, открывает, – такая спокойная, со мною разговаривает. И мальчик, глядя на нее, совсем успокоился. «Мама, – говорит, – я яблочка хочу». – «Дайте ему, – говорит, – яблочка». – «Дай!» – говорю Казееву. Тут же, на столике, в уголке тарелка стояла с мармеладом и яблоками, так, штук шесть-семь было. Казеев мне подал. А я яблочко выбрал и мальчику дал: «Кушайте!» И мармеладу ему дал. Открыла госпожа Арцимович кассу. «Вот, – говорит, – все наше достояние». А в кассе тысячи полторы денег, и так в уголышке рублей триста лежит. «А это, – говорит, – казенные». Вещи еще лежат дамские, колечки, сережки. «А семьдесят тысяч, – спрашиваю, – где?» Смотрит на меня во все глаза. «Какие семьдесят тысяч?» – «А наследство?» – «Какое наследство?» Дух у меня даже перехватило. «Да в городе говорят». – «Ах, – говорит, – вы этой глупой басне поверили?» Затрясся я весь. «Сударыня, – говорю, – лучше говорите правду! Где деньги? Хуже будет!» – «Да хоть убейте, – говорит, – меня, нигде денег нету!» Тут я сам чуть было благим матом не заорал. Голова идет кругом. Однако вижу, барыня говорит правду: раз есть железная касса, куда же еще деньги прятать будут. «Давайте!» – говорю. А она такая спокойная: деньги вынимает, подает. «Вещи, – говорит, – вам брать не советую. С этими вещами вы только попадетесь». – «Все, – говорю, – давайте. Не беспокойтесь!» Объяснять даже стала, какая вещь сколько плачена, когда ей муж подарил. Удивлялся я ее спокойствию. У меня голова кругом идет, а она спокойна! Пошел я опять в комнаты, сломал один стол, другой. «Да нет, – думаю, – где же деньгам быть?! Уходить теперь надо». Взял топор, спрятал под чуйку, опять в спальню вернулся. А она улыбается даже: «Ну, что, – говорит, – убедились, что денег нет?» И так мне ее убивать не хотелось, так убивать не хотелось… Да о голове дело шло. Думал, такого человека убили, поймают – не простят, ждал себе не иначе, как виселицы.
– Один вопрос, Полуляхов. Ждал виселицы – и все-таки рисковал?
– Думал, не найдут! Ищи ветра в поле. Хожу я по комнате взад и вперед, – продолжал рассказ Полуляхов, – и так мне барыни жаль, так жаль. Уж очень меня ее храбрость удивила. Лежит и разговаривает с Казеевым. Казеев словами душится, а она хоть бы что, – все расспрашивает про дворника: «Он ли вас подвел!» Не ждал бы себе петли – не убил бы, кажется. Ну, да своя жизнь дороже. Зашел я так сзади, чтоб она не видала, размахнулся… В один мах кончил. Мальчик тут на постели вскочил. Рот раскрыл, руки вытянул, глаза такие огромные сделались. Я к нему…
Полуляхов остановился.
– Рассказывать ли дальше? Скверный удар был…
– Как знаешь…
– Ну, да уж начал, надо все… Ударил его топором, хотел в другой раз, топор поднял, а вместе с ним и мальчика – топор в черепе застрял. Кровь мне на лицо хлынула. Горячая такая… Словно кипяток… Обожгла…
Я с трудом перевел дух. Если бы не боязнь показать слабость перед преступником, я крикнул бы «воды!». Я чувствовал, что все поплыло у меня перед глазами.
– Вот видите, барин, и вам нехорошо… – раздался тихий голос Полуляхова.
Он сидел передо мной бледный как полотно, со странными глазами, глядя куда-то в угол; щеки его вздрагивали и подергивались.
Мы беседовали поздним вечером вдвоем в тюремной канцелярии. Вслед за Полуляховым и я с дрожью посмотрел в темный угол.
– Страшно было! – сказал наконец Полуляхов после долгого молчания, проводя рукой по волосам. – Мне этот мальчик и теперь снится… Никто не снится, а мальчик снится…
– Зачем же было мальчика убивать?
– Из жалости.
И лицо Полуляхова сделалось опять кротким и добрым.
– Я и об нем думал, когда по комнате ходил. Оставить или нет? «Что же, – думаю, – он жить останется, когда такое видел? Как он жить будет, когда у него на глазах мать убили?» Я и его… жаль было… Ну, да о своей голове тоже подумать надо – мальчик большой, свидетель. Тут во мне каждая жила заговорила, – продолжал Полуляхов, – такое возбуждение было, такое возбуждение – себя не помнил. Всех перебить хотел. Выскочил в срединную комнатку, поднял топор: «Теперь, – говорю, – по-настоящему мне и вас убить надоть. Чтоб никого свидетелей не было. Видите, сколько душ не из-за чего погубил. Чтобы этим и кончилось: друг друга не выдавать. Чтоб больше не из-за чего людей не погибало. Держаться друг за друга, не проговариваться». Глянул на Казеева: белее полотна, а Пирожкова стоит, как былинка качается. Жаль мне ее стало, я ее и обнял. И начал целовать. Уж очень тогда во мне каждая жила дрожала. Никогда, кажется, никого так не целовал.
Этот убийца, с залитым кровью лицом, обнимающий сообщницу в квартире, заваленной трупами, – это казалось бы чудовищным вымыслом, если бы не было чудовищной правдой.
– И любил я ее тогда, и жалко мне ее было, жалко…
– Ну а теперь где Пирожкова? – спросил я Полуляхова.
– А черт ее знает где! Где-то здесь же, на Сахалине!
– Она тебя не интересует?
– Ни капли.
А Пирожкова из любви к Полуляхову не захотела пойти ни к кому в сожительницы и была отправлена в дальние поселья, на голод, на нищету…
В ту же ночь Полуляхов, Пирожкова и Казеев исчезли из Луганска. Они жили по подложным паспортам. И полиции никогда бы не удалось открыть убийц, если бы в дело не вмешался пасынок Арцимовича.
Молодой человек, задавшись целью отыскать убийц матери и отчима, объехал несколько южных городов, искал везде. Переодетый, он посещал притоны, сходился с темным людом.
И вот в одном из ростовских притонов он услышал о каком-то громиле, который кутил, продавал ценные вещи, поминал что-то, пьяный, про Луганск.
По указаниям молодого человека, этого громилу арестовали.
Это был Казеев.
Казеев был потрясен, разбит страшным убийством. Он мечтал о перемене жизни. Ему хотелось бросить свое дело и поступить в сыщики.
Эта мечта бросить свое дело и сделаться сыщиком – довольно обычная у профессиональных преступников.
Их часто ловят на эту удочку.
– Ты малый способный, дельный, знаешь весь этот народ, – мы тебя в агентах оставим.
– Ровно рыба – дураки! – с презрительной улыбкой говорит Полуляхов. – Одну рыбу на крючок поймали, а другая на тот же крючок лезет.
– Как же они верят?
– Что же людям остается, как не верить? Человек заблудился в лесу, видит – выхода нет. Тут человек каждому встречному доверяется. Может, тот его в чащу завести хочет и убить, а он идет за ним. Потому все одно выхода нет.
Заблудившись в преступлениях, Казеев поверил, что его помилуют и оставят в сыщиках, и выдал Полуляхова и Пирожкову, указал, как их найти, будучи совершенно уверен, что их «за убийство судьи беспременно повесят».
«Товарищ» среди преступников на воле и в каторге – это, как они говорят, «великое слово». Выдать или убить товарища – это величайшее преступление, которое только может быть. За это смерть.
И вот Полуляхова и Казеева посадили в одну камеру и заперли.
– Ну, что ж, Ваня, теперь мы с тобой делать будем? – спросил его Полуляхов.
Казеев молчал.
– Только колотило его всего. Сидим – молчим. Я на него во все глаза смотрю – он в угол глядит. Принесли обед – не притронулся. Ужин в шесть подали – не притронулся. Ночь пришла. Я лег, лежу не сплю. А он сидит. Измученный, только-только не падает, а спать лечь боится. Уснет – и убью. Жалко мне на него смотреть стало, жалость взяла. Закрыл я глаза, притворился, что заснул, захрапел. Я никогда во сне не храплю и не люблю, когда другие храпят, – противен мне тогда человек. А тут будто захрапел, чтоб он успокоился. Слышу – ложится и, словно топор в воду, заснул. Проснулся я утром раньше его, посмотрел – ровно младенец спит. Толкнул я его: «Вставай, Ваня». Вскочил, смотрит на меня, глаза вытаращил, удивленно так. Кругом оглядывается. Я даже засмеялся. «Жив! жив! – говорю. – Вот что, Ваня. Глупость сделали, не будем говорить: теперь нам надо не о прошлом, а о будущем думать. Что бы ни было, чтоб все вместе. Были товарищами, и будем товарищами. Понял?» Заплакал он даже.
– Так я и в каторгу попал. Убил бы их тогда в доме господ Арцимовичей, и ничего бы и не было! – вздохнул Полуляхов. – Да жалость меня тогда взяла. За это и в каторге.
Суд над убийцами Арцимовичей производил ужасное впечатление. Полуляхов держал себя с беспримерным цинизмом; рассказывая об убийстве, он прямо издевался над своими жертвами, хвастался своим спокойствием и хладнокровием.
– Зло меня брало. Повесите? Так нате ж вам!
Полуляхов все время ждал смертного приговора.
– Как встали все, начали читать приговор, у меня голова ходуном пошла. Головой даже так дернул, будто веревка у меня перед лицом болтается. Однако думаю: «Подержись теперь, брат Полуляхов. Уходить с этого света, так уходить!» И сам улыбнуться стараюсь.
Когда прочли «в каторжные работы», Полуляхов «даже ушам своим не поверил».
– Гляжу кругом, ничего не понимаю. Ослышался? Сплю?
Из суда вышел, словно с петли сорвался. От воздуха даже голова было закружилась и тошно сделалось.
Когда преступников среди толпы вели из суда, вдруг раздался выстрел. Пасынок Арцимовича выскочил из толпы и почти в упор выстрелил в Полуляхова из револьвера.
– А я-то в эту минуту в толпу кинулся!
Пуля пролетела мимо.
– Такой уж фарт (счастье)! – улыбаясь, замечает Полуляхов.
Стрелявшего схватили, а Полуляхов, как только его привели в острог, сейчас же потребовал смотрителя и заявил, чтоб пасынка Арцимовича освободили:
– Потому что я на него никакой претензии не имею.
– Почему ж такая забота о нем? Благородство, что ли, хотел доказать?
– Какое же тут благородство? – пожал плечами Полуляхов. – Я его мать убил, а он меня хотел. На его месте и я бы так сделал.
Когда Полуляхова и Казеева везли на Сахалин, их держали порознь. Все арестанты говорили: