Колосков и сейчас с удовольствием вспоминает об этом времени. Но оно длилось недолго: Ханов сократил ивана по вышеуказанному рецепту.
– Взъелся и взъелся. Перевел в рабочие. Я к товарищам: «Что ж это, братцы? За что?» Смеются: «Не умел, стало, потрафить. Теперь сам и разбирайся, как знаешь. Нам хорошо, а до тебя какое дело? На Сахалине всяк за себя. А ты вот что: ты чем брехать, урок исполняй, – потому мы затем над тобой приставлены». Парень я был могутный – Ханов на меня и наваливает, и наваливает. Такие уроки загибает, – с сил спал. Что ни день дерут: урока не выполнил. Вижу – смерть. В те поры я товарища подговорил и убег.
Колосков и до сих пор содержится в Александровской кандальной тюрьме.
Молодой еще парень, низкорослый, широкоплечий, истинно «могутный». С тупым, угрюмым лицом, исподлобья глядящими глазами. Каторга, даже кандальная, «головка» каторги, его не любит и чуждается. Он ходит обыкновенно один вдоль палей, огораживающих кандальное отделение, взад и вперед, понурый, мрачный, словно волк, что неустанно бегает вдоль решетки клетки.
– Ушли мы с товарищем с работ! – рассказывает Колосков.
– Провианту захватили?
– Не! Какой там провиант. Оно верно, когда мы бродяжить уходим, всегда загодя себе прикопляем. Сухари сушим. Да там что насушишь! Кончишь работу, слопаешь что дадут – словно и не ел. Оттого и сбегли.
– Ты даже не спросил, как товарища зовут?
– Ни к чему было. И шли, и шли тайгой, смерть подходит. Товарищ-то упал – и помер.
– Сам умер?
– Сам. Занедужился и помер. Это я нарочно потом на себя выдумал, убил будто. Ну, помер он, вижу я – и мне то же будет. Набрал хворосту – спички с собой были, – зажег костер, из тела так несколько кусков вырезал и на углях сжарил… А только тела я не ел. Нарочно так сделал. В сумочку – у всякого бродяги сумочка полагается, – в сумочку мясо поклал, пошел на дорогу, да и объявился: «Так и так, мол, человечьим мясом питался». Чтоб заарестовали и в тюрьму отправили. Ежели б не это, назад бы на работы послали. А это преступление тяжкое. Для того и сделал. Потому, известно было, что такие случаи бывали, в тайгу с работ уходили, товарищей убивали и мясо ели. Вот и я на себя наклепал.
Но Колосков рассказывает не всю правду.
– Конфузится! – объяснил мне один из каторжан. – Человек вы новый. А нам доподлинно известно, что ел.
Я видел свидетелей того, как арестованного Колоскова с его страшной сумкой привели на работы.
Каторжане его ругали, хотели избить, и убили бы, если бы не защитили надзиратели. Каторга не хотела верить такому ужасному преступлению и заставляла Колоскова есть при ней найденное у него жареное мясо.
– Как же ты говоришь, что убил и ел? Докажи свою храбрость. Ешь!
И Колосков под угрозами ел при каторжанах.
– Хорошее, вкусное мясо! Лучше всякого скотского!
Он даже смеялся при этом. «Никакой провинности у него в лице не замечалось», как свидетельствуют очевидцы.
Я как-то в разговоре упомянул Колоскову про эти подробности:
– Что ж они, врут, что ли?
Колосков отвернулся:
– Что уж про то вспоминать, что было! – махнул он рукой.
Из двух других онорских людоедов жив только один – Васильев. Его товарищ Губарь, с которым вместе они совершили преступление, умер, не перенеся наказания.
История снова та же, что и у Колоскова. Товарищ Васильева, покойный Губарь, судя по портрету, человек тупой, жестокий и злой, был одним из отчаяннейших иванов, которого трепетала тюрьма. Ханов точно так же сначала возвел его в звание надсмотрщика, а затем перевел в рабочие и начал «укрощать».
Губарь не выдержал, подговорил Васильева и Федотова, юношу-каторжанина, 20 лет, и вместе с ними бежал.
Федотов был убит Губарем на второй же день.
– Я так думаю, он для того его и уговорил бежать, чтобы убить и съесть. Уж заранее у него в мыслях было! – говорит Васильев.
В рассказе Васильева, очень подробном и детальном, самое страшное – это ночь перед убийством.
– Федотов-то ничего не знал. А меня дрожь брала, – потому я-то слыхал, что Губарь и раньше, когда с каторги бегал, товарищей убивал и телом питался. Как пришла ночь, Федотов заснул, я не сплю, зуб на зуб не попадает: не убил бы Губарь. Бежали, известно, без всего. На просеке-то и так дохли с голода, с чего скопишь? Животы подводит. Губарь мне и говорит на рассвете: «Будет что есть», и на Федотова головой кивнул. Меня в холод бросило: «Что ты?!» Дух индо захватило. Да страх взял: «Ну, как откажусь, а он потом Федотова подговорит, да меня они убьют». Ну, и согласился. Отошел это я испить к ручеечку, вертаюсь, а мне навстречу Губарь идет, белый ровно полотно. «Есть, – говорит, – что есть!» Тут и пошли мы к телу…
Васильев – здоровенный 35-летний мужчина, говорят, необыкновенной физической силы. Как большинство очень сильных людей, он необыкновенно добродушен. И я с изумлением смотрел на этого великана, белобрысого, с волосами цвета льна, кроткими и добрыми глазами, говорящего с добродушной, словно виноватой, улыбкой. Так мало он напоминает людоеда.
Меня предостерегали от знакомства с Васильевым. После поимки он сходил с ума, до сих пор волнуется и приходит в бешенство при всяком напоминании о деле.
Но интерес к этому необыкновенному преступнику был уж очень велик, я познакомился с Васильевым и, вызвав его в тюремную канцелярию, которая в свободные часы была предоставлена мне для свидания наедине с арестантами, спросил его, не могу ли быть ему чем-нибудь полезным? Васильев отвечал:
– Нет! Чем же-с?
И от всякой денежной помощи отказался.
– Зачем мне?
Он сидел передо мной, видимо, в большом смущении, мял в руках шапку, о чем-то хотел заговорить, но не решался, и после очень долгой паузы, смотря куда-то в сторону, виновато улыбаясь, сказал своим мягким, кротким, добрым голосом:
– Вам… вероятно… желательно узнать про мое… дело!..
– Если вам так тяжело вспоминать об этом, не надо!
– Нет… Что же-с… Я ведь знаю, вам не из любопытствия… Вам из науки… Мне Полуляхов говорил…
Полуляхов, как более просвещенный среди каторжан и пользующийся у них большим авторитетом, был мне очень полезен, разъясняя своим товарищам, что я не следователь, не чиновник, что меня нечего бояться.
– Мне Полуляхов говорил, – продолжал Васильев, – что вы всю нашу жизнь, как есть, описать хотите… Если вам нужно мое дело, извольте-с… я готов…
И он рассказал мне, краснея, бледнея, волнуясь от страшных воспоминаний, все подробно, как они подошли, вырезали мягкие части из трупа, вынули печень и сварили суп в котелке, который унесли с собой с работ.
– Молоденькой крапивки нащипали и положили для вкуса.
Васильев, по его словам, сначала не мог есть.
– Да уж очень животы подвело. А тут Губарь сидит и уплетает… Ел.
Когда они были пойманы, Васильев рассказал то же самое начальству, то же, со всеми подробностями, он спокойно рассказал доктору, когда его с Губарем привели наказывать плетьми.
Что это было за спокойствие? Быть может, спокойствие человека, в котором все закостенело от ужаса.
Васильева каторга жалела:
– Он не по своей вине. Не он начал. Он не такой человек.
Губаря каторга ненавидела. Это был отвратительнейший и грознейший из иванов, страх и трепет всей тюрьмы. К тому же, как я уже говорил, про него ходила молва, что он и раньше в бегах ел людей.
На Сахалине все в один голос говорили, что каторга, сложившись по грошам, заплатила палачу Комлеву 15 рублей, чтобы он задрал Губаря насмерть.
Палачи – артисты, виртуозы в искусстве владеть плетью, и никакой самый опытный начальнический глаз не различит, с какой силой бьет палач. Кажется, все время одинаково со страшной силой. А на самом деле есть сотни оттенков.
Факт тот, что Васильев и Губарь были приговорены к одному и тому же количеству плетей. Их наказывал Комлев в один и тот же день. Васильев вынес все наказание сполна и остался неискалеченным. Губаря после 48-го удара в бесчувственном состоянии отнесли в лазарет, и через три дня он умер. Он был простеган до пахов. Образовалось омертвение.
Я спрашивал у Комлева, правда ли, что он получил пятнадцать рублей за то, чтобы забить насмерть Губаря.
Старый палач не ответил ни «да», ни «нет», он сказал только:
– Что ж, я человек бедный! И, помолчав немного, привел все извиняющую причину:
– Сакалин! Мне рассказывал врач, который, по обязанностям службы, присутствовал при этом страшном наказании.
Комлев явился, чтобы «порешить» человека, и рисовался и позировал. Он вообще немножко «романтик» и любил порисоваться во время «дела». Он явился в красной рубахе, черном фартуке, в какой-то им самим сочиненной, особой черной шапке.
Приготовляясь наносить удары, он поднялся на цыпочки, чтобы казаться выше. С хмурым, вечно угрюмым лицом, со слезящимися мрачными глазами и воспаленными веками, маленький, жилистый, мускулистый, он действительно должен был быть страшен и отвратителен.
– Уж одна торжественность Комлева говорила, что что-то произойдет особенное! – рассказывал мне врач. – Он так гаркнул свое традиционное «поддержись», перед тем как нанести первый удар, что я задрожал и отвернулся.
Комлев клал удары не торопясь, с расстановкой, «реже», «крепче», чтобы наказуемый «прочувствовал» каждый удар.
– Чаще! Скорей! – несколько раз кричал доктор.
Чаще – не так мучительно. Ошеломленный человек не успевает перечувствовать каждый удар в отдельности.
Но Комлев не торопился… После 48-го удара Губарь был «готов».
– Но и сорок восемь таких ударов выдержал. Что за богатырь был!
– После этого на меня напал страх-с, – рассказывал Васильев.
– После наказания?
– Нет-с, не от наказания, а оттого, что я ел. Такой страх напал – света боялся.
Васильев сошел с ума. Его охватил ужас. Он заболел манией преследования в самой бурной форме.
Он не спал ночей, уверяя, что слышит, как арестанты сговариваются его убить и самого съесть. Когда его посадили за буйство в карцер, он отломал доску от стены и так двенадцать часов подряд простоял на нарах, не меняя позы, с высоко поднятой над головой доской, крича диким голосом: