Каторжная воля — страница 27 из 73

– Тихо, не ори. Замри, если жить хочешь. Замри и не шевелись! – Федор и сам замер, глядя в рассветную синь перед собой, а из нее, быстро вырастая в размерах, выскакивали всадники и точно, не сворачивая, направлялись к глиняной яме.

Земля и трава были мокрыми, поэтому стука копыт не слышалось, казалось, что кони скользят по воздуху. Ближе, ближе… И вот уже пять всадников, обогнув яму, осадили своих коней и те закружились, переступая ногами, вокруг Федора и Любимцева, обдавая их горячим запахом терпкого пота. Спешиваться всадники не спешили, молча поглядывали сверху, словно желали удостовериться – к этим, нужным им, людям они подъехали или ошиблись? Наконец, один из них легко соскочил на землю, сдернул с головы широкую шляпу из кошмы, промокшую насквозь, встряхнул ее и весело поприветствовал:

– Наше вам с кисточкой!

А после дурашливо поклонился.

Федор, не отвечая, продолжал всматриваться в изгиб тропинки, ожидая, что из-за горы Низенькой покажется кто-то еще. Но тропинка была пуста. Тогда он круто повернулся, схватил за грудки спешившегося всадника и глухо, на одном выдохе, спросил:

– Где?

Всадник прежним веселым голосом отозвался:

– Ты про что, милый Федор, интересуешься? Про бабу, что ли? Так она на месте сидит, у окошечка, слезы точит, ждет, когда миленький возвернется. Э-э, ты ручонки-то убери, убери, а то враз дырку в голове схлопочешь! Сказано – убери ручонки! И в сторону отойди, не путайся под ногами! Нам вот этот господин нужен, дюже мы по нему скучаем. Здравия желаем, Денис Афанасьевич, со свиданьицем, как говорится! Слезай, ребята, обсушимся, да в путь-дорогу тронемся. Путь-дорога у нас дальняя, тяжелая… А ты, Федор, отцепись, не доводи до греха, я парнишка вспыльчивый… Отцепись!

Оттолкнул Федора от себя, и тот, бессильно опустив руки, отошел в сторону, сел на мокрую траву и низко, едва не до самой земли, опустил голову. Будто невидимая ноша согнула его в три погибели. Даже исподлобья взгляда не поднимал, словно отрешился от всего, что происходило рядом с ним.

А происходило следующее…

Всадники наскоро обсушились у костра и быстро, деловито собрались. Вывели из ельника коня, сдернули с него путы, следом выкатили коляску, усадили в нее Любимцева и предупредили:

– Не вздумай баловать, Денис Афанасьевич. Живем-то однова… Ну, трогаемся?

– Погоди. – Всадник, который спешился первым и который, похоже, был главным, подошел к Федору, наклонился над ним и осторожно, даже ласково, тронул за плечо: – Ты уж шибко-то не убивайся, гляди веселей. Нужен ты нам еще для одного дельца. Дельце-то пустяковое, копеешное, можно сказать… Посидишь здесь, отдохнешь, тятю своего попроведаешь, а когда мы вернемся, еще раз в Николаевск съездишь. А зачем съездить туда надобно, мы тебе после скажем. Запомнил? Не забудь! За нами, сам знаешь, не заржавеет. Ну, прощай, до скорого свиданьица!

Он не стал дожидаться ответа от Федора, запрыгнул в седло и первым, не оглянувшись, направил своего коня в сторону от глиняной ямы. Уверен был, что слова его услышаны и услышаны так, как надо.

Скоро коляска и всадники миновали изгиб тропинки и скрылись за горой Низенькой.

Ветерок между тем разгулялся, набирая упругость и силу, погнал по небу тяжелые тучи, и они послушно стали скатываться к окоему. Округа светлела, и вот уже мутно, расплывчато, но все-таки проклюнулось солнце, а трава, поникшая после дождя, выпрямлялась и весело покачивалась от ветряных порывов. Федор ничего не видел и не замечал, продолжая сидеть на прежнем месте. Костер догорел и густо пылил пеплом. Из ельника, пробуя голоса, сначала робко, негромко, а затем все уверенней и голосистей затрезвонили на разные лады невидимые птички, и Федор будто очнулся от этих живых радостных звуков. Выпрямился и вскочил на ноги. Вздернул вверх крепко сжатые кулаки, погрозил кому-то неведомому и двинулся быстрым шагом, почти побежал, оставляя за спиной глиняную яму, потухшее кострище, котелок и неизрасходованную крупу в мешке.

Под вечер он стоял перед крыльцом родного дома и медлил, не решаясь подняться на ступени. Но пересилил себя, ухватился за перила и махнул в один прием, толкнул плечом тяжелую дверь. Она открылась перед ним легко и бесшумно.

Макар Варламович был дома. Сидел за столом и пил чай, придерживая растопыренными пальцами блюдце, украшенное голубыми ободками. Увидел в проеме двери сына, поперхнулся, закашлялся, чай плеснулся на скатерть, а блюдце, выскользнув из пальцев, звякнуло об стол, перевернулось и дальше – на пол. Вдребезги! Макар Варламович, выпучив глаза, продолжал кашлять и не мог сказать ни одного слова. Только шея в разъеме расстегнутой рубахи краснела и наливалась кровью. Наконец он прокашлялся, обрел голос и хрипло рявкнул:

– Зачем притаращился?

Федор прошел к столу и сел напротив отца. Смотрел, не отводя взгляда, прямо на него, и слова, которые он сказал, прозвучали в тишине неожиданно громко:

– Помощи пришел просить, тятя. Больше мне идти некуда. Не гони, выслушай…

6

До самой полуночи просидели отец с сыном, перемалывая долгий, тяжелый разговор. Голоса их звучали глухо, будто камни падали на землю. Полина Никитична притаилась в соседней комнатке, как мышка в подполье, и почти не дышала, боясь нарушить этот разговор даже малым звуком. Она не разбирала слов, не понимала – о чем говорят, но все равно тихо радовалась: наконец-то Макар Варламович ослабил угрюмую суровость, набрался терпения и слушает. Радовалась и вытирала кончиком платка быстрые слезы, которые катились и катились от сострадания к Федору и от великой тревоги – чем все закончится?

Закончился полуночный разговор неожиданно. Макар Варламович грохнул ладонью по столешнице, будто гвоздь всадил в дерево по самую шляпку, и недовольным голосом высказал:

– Накуролесил ты – черепков не собрать! Да ладно уж, пороть поздно, поперек лавки не положишь. А решать утром будем, на свежую голову. Мать, где ты там?! Стели постель гостю дорогому, чтоб его зайцы забодали!

И поднялся из-за стола, как после тяжкой работы, молча пошел на вторую половину дома, собираясь отходить ко сну. Еще не затихли его шаги, как Полина Никитична выскользнула из своей комнатки, приникла к сыну, обнимая его за широкие плечи, зашептала торопливо:

– Феденька, может, ты поешь, голодный… Я быстро…

– Не надо, мама, не хочу, я на улицу выйду, посижу на крыльце…

– Посиди, Феденька, посиди, я тебе молока с хлебом на столе оставлю, вдруг захочется…

Обнял Федор мать, затем бережно отстранил от себя и вышел на крыльцо. Прислонился плечом к перилам, закрыл глаза. В последнее время он спал мало, урывками, и глаза саднило, будто в них насыпался песок. А когда он их закрывал и боль утихала, неудержимо наползала сонная истома, хотелось лишь одного – лечь и вытянуть ноги. Но он крепился, бодрствовал, потому что перед усталыми глазами вставала сейчас совсем иная ночь – весенняя, беспросветно-темная, с холодным, пронизывающим ветром от разметнувшейся в разливе Бурлинки. Слышалась ему глухая поступь конских копыт, обмотанных на несколько рядов тряпками, чтобы не обозначились они нечаянным звуком. Конь был запряжен в телегу, нагруженную сверх всякой меры, поэтому двигались медленно, оставляя позади впадину, деревушку, прильнувшую к речке, и большое, обустроенное и обжитое за долгие годы шабуровское поместье. А еще чувствовал сейчас Федор, тоже явственно, даже рука горела, крепкую, широкую ладонь Насти, нежно сжимал ее и в ответ ему следовало такое же ласковое пожатие.

Не думал Федор в те сладкие минуты о своих родителях, которых оставлял даже без прощального слова, не вспоминал родной дом и не оглядывался на него, чтобы проститься, уходил – будто разом отсекал пуповину, и ни капли не жалел о том, что уходит. Кружилась голова от хмельного счастья, как от медовухи, и такой же хмельной волной охватывало молодое сердце, когда слышал он совсем рядом прерывистый голос Насти:

– Нас, Феденька, сама судьба повенчала, а судьба слепой не бывает, она знает, кого выбирать. И раз уж нас выбрала, значит, поглянулись мы ей…

Если бы знали они в то время, что судьба не только благосклонной бывает, но еще и капризной, и даже злой… Хотя, впрочем, если бы и знали – все равно бы поступили, как задумали. Слишком уж счастливы были они той холодной весенней ночью.

К утру, когда уже стало светать, Степан, который шел впереди и вел под уздцы коня, известил:

– Еще маленько поднимемся, местечко найдем поровнее, и – передых. Как бы коня не запалить… Телегу-то под самую завязку нагрузили…

Голос у него звучал спокойно, даже чуть лениво, и не проскакивало в нем ни тревоги, ни озабоченности, словно совершалось обычное для Степана дело: сорваться, дождавшись темноты, с насиженного места, бросить недавно обжитую избенку, кузницу и верный кусок хлеба, прихватить в компанию хозяйского сына, тайком сбежавшего от родителей, и тащиться по бездорожью, одолевая горный склон и рискуя переломать ноги либо себе, либо коню. Когда остановились на отдых, он по-прежнему был таким же спокойным, несуетным и уверенным в движениях: кипятил воду в котелке над костром, заваривал чай, резал крупными ломтями хлеб и старательно собирал в ладонь крошки. Закидывал их в рот и долго, неторопливо жевал, словно недоваренное мясо. Взгляд его скользил мимо Федора, мимо Насти, будто их и не было у костра, будто он пытался разглядеть что-то ведомое лишь ему.

После отдыха, когда погасили костер, а черный круг от кострища прикрыли плоскими камнями, чтобы не оставлять видимых следов, Степан предупредил:

– Дальше хуже будет. Ноги берегите и по сторонам поглядывайте. Случается, камень сорвется… Поняли?

Федор и Настя дружно, согласно кивнули. Они не спрашивали Степана – куда он их ведет, почему выбрал именно такой путь, и где, в какое время этот путь закончится? Они послушно выполняли обещание, которое дали три дня назад. Тогда, уже под вечер, окончательно договорившись между собой, что жить врозь они больше не могут, объявили о своем решении Степану, и тот, выслушав их, не удивился, не озаботился, только кружку с чаем отодвинул на край стола и положил перед собой на столешницу руки, темные от кузнечной копоти. Смотрел на них и молчал, не отнимая взгляда. Долго молчал. Настя с Федором уже с ноги на ногу переминаться начали, а Степан продолжал разглядывать свои руки и чуть заметно покачивал головой. Наконец поднял голову вверх и глухо, едва различимо обронил: