Каторжная воля — страница 30 из 73

– Здравствуйте, – первым заговорил Родыгин. – Не ошиблись мы, Макар Варламович Шабуров вы будете?

– Не ошиблись. Я и есть.

– У нас разговор к вам, по серьезному делу. Может, откроете ворота? Сядем, поговорим.

– Чего же не открыть, – согласился Макар Варламович, – заезжайте.

Отступил в калитку, вытащил жердь, которая запирала ворота, и растащил обе дощатые половины – милости просим! Постоял, дождался, когда конные спешатся, и пригласил их в летнюю загородку. Попутно, стукнув в окно, приказал Полине Никитичне:

– Квасу принеси!

В загородке, за легким столиком, имелось только одно сидячее место – березовая чурка, накрытая старым половиком. На нее и сел Макар Варламович, по-хозяйски подобрал упавшую кружку, поставил на место и коротко спросил, в упор глядя на гостей, стоявших перед ним:

– Ну?

– Вот какое дело, Макар Варламович, – первым начал Родыгин, стараясь придать своему голосу душевность; надеялся он, что все решится полюбовно, что проникнется суровый мужик их тревогой и честно признается – почему похитители собирались ехать именно в его поместье, может, он их видел или слышал о них?

Но Родыгин напрасно надеялся.

Выслушал его Макар Варламович и покачал головой:

– Знать не знаю никакого вашего Любимцева, в первый раз слышу. Барабанов у меня гостевал с парнишкой, было такое дело…

В это время подошла Полина Никитична с большой кринкой и кружками. Налила квас, подала гостям, и те, не отказавшись, жадно выпили, а Грехов даже крякнул от удовольствия. Когда супруга ушла, Макар Варламович закончил:

– Парнишка-то у Барабанова убогий, он всякое придумать может.

И замолчал. А чего, спрашивается, голос тратить, если все, что посчитал нужным, сказал?

Родыгин замешкался, лихорадочно подыскивая слова, чтобы заново начать разговор, но Грехов его опередил, снял с плеча винтовку, приставил прикладом к ноге и спросил, не сдерживая угрозы:

– А может, дядя это ты придумываешь? Наводишь тень на плетень! Мы и по-другому можем с тобой побеседовать! Не боишься, что рассердимся?

– Чего мне бояться-то? Я у себя дома. А дома у меня свои порядки, дурные порядки-то – баба моя зелья вам в квас набухала, а вы взяли и выхлебали. Жить вам осталось с гулькин нос, ружьишки схватить не успеете. А? Да ты не бледней, дорогуша, не бледней, пошутил я. Вон как с лица-то передернуло. Вот и выходит, это ты боишься, а я не боюсь. Если меня тронете, часу не проживете – народ у нас сурьезный. Так что ступайте с миром, а как в деревню спуститесь, проситесь на постой в любую избу, какая поглянется, только не забудьте сказать, что Шабуров послал. Накормят вас, напоят и спать положат. Переночуете, а утром… Утром, чтобы и духу не было!

– Не зарывайся, дядя! – Грехов перехватил винтовку, шагнул вперед, но Родыгин цапнул его за рукав и отдернул в сторону. Отдернул и вытолкнул из загородки, следом за ним – Звонарева, который за все это время не проронил ни слова. Последним, не оглянувшись, вышел и сам.

Когда уже отъехали от шабуровского поместья, направляясь к деревне, он сердито выговорил Грехову:

– Думать надо, прежде чем пугать! Не видишь, что он небоязливый, на арапа такого не возьмешь.

– А на что его тогда брать? На приманку? Скажи – на какую? – огрызнулся Грехов.

– Может, и на приманку, а вот на какую… Расспросить надо о нем, осторожно – что за человек, как живет… Есть у меня уверенность – знает он что-то про наше дело, знает. Только у меня просьба – ты уж, Грехов, не влезай в мои разговоры. Слушай и молчи. Звонарев вон молчит и не встревает. Да ты не расстраивайся, Звонарев, не переживай, разыщем мы твоего тестя, обязательно разыщем! Гляди веселей!

Звонарев поднял опущенную голову, посмотрел на Родыгина и печально улыбнулся. Не мог он глядеть браво и весело. Чем дальше они отъезжали от Бийска, тем быстрее угасала его первоначальная уверенность. Он смотрел на предгорья и невольно думал, что искать человека на этих необъятных даже для глаза пространствах, будет, пожалуй, труднее, чем иголку в стогу сена. А сейчас, после разговора с суровым Шабуровым, он и вовсе пал духом. Понимал, что разговор, на который еще надеялись, закончился громким шлепком по носу каждому в отдельности – и степенному Родыгину, и шумному Грехову, и ему, Звонареву, пусть он даже и молчал. Шлепнул их мужик и отправил подальше, с глаз долой. Еще и предупредил, чтобы не вздумали они силой к нему подступиться. Серьезно предупредил, основательно. И хотя страха от этого предупреждения Звонарев не испытывал, веселости у него нисколько не прибавлялось.

Вот уже и крайние дома Бурлинки обозначились в жарком мареве. Деревенское стадо, возвращаясь с луга, тащило вместе с собой высокое пыльное облако. Просвеченное закатными лучами, оно казалось розовым, и чудилось, что на коровьих спинах лежит сверкающий и неровный шар. Вот упадет он сейчас на землю, рассыпется и исчезнет. Тогда, может быть, и наступит прохлада. Но шар продолжал медленно плыть вместе со стадом, не отставая и не забегая вперед. Звонарев опустил взгляд и закрыл глаза – не хотелось ему смотреть ни на что – ни на облако, ни на деревню, ни на дорогу с вытоптанной травой… Но едва он прикрыл глаза, как сразу же вскинулся в седле от неожиданного вскрика Грехова:

– Стой!

Вскинулся и натянул повод. Грехов, обернувшись назад, ничего больше не говорил, а молча показывал рукой на всадника, который догонял их, распластывая своего коня в стремительном галопе. Родыгин неторопливо стащил винтовку с плеча и положил ее поперек седла. Все трое замерли. Всадник приближался, и теперь хорошо виделось, что рука с плеткой, не зная удержу, нахлестывала и нахлестывала коня. Подскакав, всадник сделал большой круг и крикнул, срывая голос:

– Все скажу! И про Любимцева, и про всех! Только доверьтесь!

Кричал Федор так отчаянно, с такой тоской, будто уже наступил для него смертный час. А может, и впрямь наступил? Ведь сказал же ему Макар Варламович, когда нежданные гости выехали за ворота, сказал строго и неуступчиво:

– Понял, что за тобой приезжали? Если понял и жить хочешь – слушай. Помогать я тебе ничем не буду, даже пальцем не шевельну. Отрезанный ты ломоть. В реке утонул, а утопленники не воскресают. Одно для тебя могу сделать – бери коня, догоняй этих обормотов, рассказывай им все как на духу, и езжай вместе с ними. Если поверят… В деревне не показывайтесь, чтобы никто тебя не видел. Сразу в горы уходите!

Круто повернулся после этих слов широкой спиной к сыну и пошел тяжелым шагом к дому. Вот уж точно – как отрезал. И Федор, глядя ему вслед, с пугающей ясностью понял, что отец жестоко прав – одна у него дорога. По ней он и поскакал, наскоро заседлав отцовского коня. Теперь крутился на этом коне, натягивая повод, и кричал:

– Я один знаю, где ваш Любимцев! Больше никто не скажет! Вы только меня послушайте, я не утаю! В деревню нельзя, в горы надо уходить!

Родыгин переглянулся с товарищами, крепче перехватил ложе винтовки, лежащей поперек седла, и предупредил:

– Пристрелю, если на десять шагов вперед вырвешься.

– Не вырвусь, – обреченно сказал Федор, – мне нынче вырываться некуда…

Глава четвертая

1

Они выходили из темноты, когда им пожелается, в разное время, но всегда неожиданно и всегда заставали врасплох. Он вздрагивал и даже голову откидывал назад, ударяясь затылком в каменную стену. Пугался так, что холодела спина. Выходили они медленно, словно выплывали, и струился над ними, раздвигая темноту, трепетный свет. Впереди, осторожно ставя маленькие босые ноги, шел мальчик в белой окровавленной рубашке, за ним, выстроившись по возрасту и по росту, так же осторожно и чутко ступали трое ребятишек Агафона Кобылкина, и глаза у них, у всех троих, были залеплены нетающим, крупным, как сахар-песок, снегом. Последней возникала Ульяна, но она не двигалась, стояла чуть в отдалении и прижимала к груди недошитую когда-то рубашку.

Все они молчали, не обозначая себя ни единым звуком.

Дети приближались и замирали – совсем близко. Протяни руку – и дотронешься. Но ни разу не осмелился он этого сделать. А вздрагивающую руку поднимал лишь для того, чтобы перекреститься. Размыкал непослушные губы, шептал: «Отче наш, иже еси на небесех! Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли. Хлеб наш насущный даждь нам днесь; и остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим; и не введи нас во искушение, но избави нас от лукаваго!» За долгую свою жизнь осилил Агафон и запомнил только эту молитву, одну-единственную, повторял ее бессчетно, старательно вышептывая каждое слово, и почему-то боялся произносить в полный голос. Казалось ему: вот скажет он громко – и случится непоправимое, оборвется невидимая ниточка, и тогда исчезнут явившиеся к нему родные люди, исчезнет и мальчик в белой рубашке, который стал для него за долгие годы тоже родным.

Постояв, они уходили, так же медленно и плавно, как появлялись. Агафон, проводив их, подолгу вглядывался в непроницаемую темноту и продолжал молиться единственной своей молитвой. Просил у Бога лишь одного – прощения. И ждал, что оно явится для него, обозначится каким-то говорящим знаком, и тогда он уверится, что прощен. Но знак этот никак не обозначался, и Агафон понимал, что прощения ему нет, не вымолил он его за годы, проведенные в каменной пещере в одиночестве и в темноте.

Спустился он сюда по своей воле, после того как, отказавшись от старшинства в деревне, крикнул мужикам на сходе, что уходит в землю. Крикнул в запале, в горячей растерянности, не в силах справиться с горем после потери семьи, и не знал еще в тот момент, что сам же и уверится скоро – в пещеру надо уходить, вымаливать прощение, и, когда оно будет вымолено, тогда и душа успокоится и жить станет легче.

Через неделю после схода он взял краюху хлеба и спустился в пещеру. Почему он так сделал, никому в деревне объяснять не стал – зачем слова зря тратить, все равно не поймут. А в деревне дружно решили, что от душевных переживаний бывший староста, как и Кондрат Умник, тронулся умом. Время от времени к нему наведывались, чтобы проверить – живой ли? Заодно приносили хлеба и воды в деревянном ведерке. От иной пищи Агафон наотрез отказывался. Он привык жить в темноте и даже не заметил, когда ослеп; наверх, подышать свежим воздухом, поднимался очень редко и старался делать это лишь ночью, потому что дневной свет, когда он еще видел, больно резал ему глаза. Лишившись зрения, научился видеть Агафон по-иному, по-новому: не составляло для него особого труда представить деревню, округу, избы на улице и даже мог войти без приглашения, не постучавшись, в любую калитку и в любую дверь, войти и узнать – о чем говорят хозяева.