– Живой или нет? Голос подай…
В ответ ему прозвучал очередной вздох, глухой кашель, и лишь после этого прорезался немощный, сипящий голос:
– Это ты, служивый, пожаловал?
– Он самый, – отозвался Фадей Фадеевич.
– На печке… сбоку… спички и свечка… зажги, поставь на пол… окно тряпкой завесь… дверь закрой… – На этом голос Гордея иссяк, и он долго отдыхивался, набираясь сил.
Фадей Фадеевич нашарил спички, зажег свечу в плошке и сунул ее под лавку, чтобы свет не был заметен с улицы. Затем отыскал тряпку, завесил окно и плотно прикрыл дверь. Снова взял в руки плошку и подошел к Гордею, который лежал на полу, скрючившись, как червяк. На удивление, на лице у него не было ни ссадин, ни царапин, нос и губы – целые, и ни единой капельки крови.
– А я-то думал, что тебя били, – наклонился над ним Фадей Фадеевич.
– Били, – отозвался Гордей, – еще как били, только умеючи. В мокрую тряпку завернули и палками… Ни одного синяка не остается, а нутро отшиблено… Мастера, второй раз меня лупят, раньше чем через сутки не поднимусь, если добивать не придут.
– Кто бил-то?
– Люди добрые… Воды мне дай попить, служивый, там в углу бочка и ковшик… Ты подожди, вот очухаюсь – и расскажу… Терять мне теперь нечего, не мытьем, так катаньем, все равно на тот свет спровадят… Полный ковшик зачерпывай, не жалей, вода у меня не покупная.
В три приема, давая себе отдых, с бульканьем и сопеньем, Гордей осушил ковшик, положил его рядом с собой на пол и, поерзав, сел, упираясь спиной о стену. Шаткий язычок пламени свечи бросал ему на лицо блеклые отсветы, и видно было, как он морщится, перемогая боль, и гладит обеими руками живот, время от времени судорожно комкая в пальцах рубаху. Фадей Фадеевич терпеливо ждал и молча оглядывал убранство избы, которое являло собой зрелище довольно необычное: не имелось здесь ни стола, ни завалящей табуретки, ни топчана, а тянулся вдоль трех стен широкий верстак, сколоченный из толстых, в ладонь, сосновых плах. Лежали на верстаке инструменты: щипцы, большие и маленькие, напильники и напильнички, молотки и молоточки, иные до того крохотные, что, казалось, и в руки-то их взять невозможно. В дальнем углу верстака, застеленном почти чистой тряпицей, что-то тускло поблескивало. Фадей Фадеевич шагнул ближе, наклонился, чтобы получше разглядеть, и удивленно присвистнул.
– Ты громко-то не свисти, служивый, у нас и ночью услышать могут, а догадался ты верно – серебро это, а я, выходит, серебряных дел мастер и руки имею золотые, жаль, что их в детстве мне не оторвали. – Гордей попытался засмеяться, но поперхнулся и долго охал; отдышался, успокоился и продолжил: – Присаживайся где-нибудь, служивый, рассказ-то у меня долгий будет.
– Отчего же не присесть, – согласился Фадей Фадеевич, – день тяжелый был, наскакались, можно и посидеть. – Опустился на пол рядом с Гордеем и так же, как он, прислонился спиной к стене, спросил: – А где ты спишь-то здесь, никак понять не могу?
– На верстаке сплю. И сплю, и ем, и горбачусь над ним, как каторжный. Забыл уже, когда выпрямлялся.
– И давно тебя согнули, что выпрямиться не можешь?
– Давно или недавно – это дела не меняет. Согнули, и шабаш. А как согнули – слушай…
Есть такое присловье, что чужая жизнь – потемки, но порою и своя собственная ничуть не светлее. Смотрит иной раз человек на самого себя, видит, что он натворил, и хватается руками за голову, не в силах понять – да как же это меня, неразумного, так угораздило?
А вот угораздило…
«Руки у тебя золотые, а башка – дурней не сыскать», – не раз говорил отчим своему пасынку, Гордею Воскобойникову. Говорил, сокрушался, но без злости, потому что хоть и не родной, а все равно – любимый. В Ново-Николаевск, где Гордей жил с матерью, отчим приехал издалека, из Нижегородской губернии, приехал, надеясь, что на новом месте удастся ему наладить более благополучную жизнь. Больших денег у него не имелось, но зато имелась швейная машина «Зингер», а сам он был неплохим портным. Устроился на квартиру к матери Гордея, и пошла строчить машина: штаны, рубахи, костюмы, жилетки, картузы – на любой вкус и каприз и на любую цену. Только дамского платья не шил, поясняя, что разговаривать с женским полом – все равно что туман руками разгонять, суеты много, а толку нет. Однако с хозяйкой, которая его на квартиру пустила, видимо, разговаривал и договорился – стали они жить вместе. Маленького Гордея отчим воспитывал как своего. Поругивал, но всегда за дело, одевал, кормил и обучал портняжескому мастерству. К своему совершеннолетию Гордей управлялся со швейной машиной «Зингер» ничуть не хуже отчима. Мать радовалась за него, тайком крестилась и счастлива была от простой мысли, что родная кровиночка без куска хлеба не останется – ремесло в руках. Одно беспокоило мать и отчима: время от времени парень выпрягался из оглобель и начинал гарцевать по своему разумению и по своему хотению. То красок в магазине господина Литвинова накупит и картины начнет рисовать, то в библиотеке общества приказчиков наберет книжек, как дров, полную охапку и читает их, даже ночью, керосин в лампе жжет без всякого бережения. И пока читает или картины малюет, достучаться до него невозможно. Смотрит на тебя, головой кивает, а по глазам заметно, что не видит он тебя, в упор не видит. Но проходила неделя-другая, и Гордей послушно возвращался в свои оглобли: работал едва ли не круглыми сутками, потому что отчим как-то разом постарел и растерял былое зрение, даже очки не помогали; горевал и к машине «Зингер», чтобы себя не расстраивать, больше не подходил. Но сама машина, благодаря Гордею, строчила и заказов меньше не становилось, даже наоборот, потому что пошли к молодому портному и особы женского пола – платья у него получались даже лучше, чем мужские костюмы.
Годы шли и время распоряжалось по-своему: тихо, подолгу не хворая, перебрался на тот свет отчим, а следом за ним, года не прошло, и мать. Остался Гордей один. При собственном доме, при машине «Зингер», при нужном ремесле и при твердом заработке. Свахи, а иной раз и сами мамаши взрослых дочерей зашныряли и зажужжали вокруг него, как мухи возле чашки с медом. Еще бы… Мало того что парень мастеровой и небедный, он еще и вина не пил, и черным словом не ругался. Сам же Гордей, не замечая суеты, которая творилась вокруг него, думал совсем об ином – хотелось ему сделать какую-то невиданную красоту. Такую, чтобы глянул человек – и не смог глаз отвести, чтобы стоял и любовался, как завороженный. Какой должна быть эта красота, из чего сделана, он не знал, даже представить себе не мог, но желание не пропадало, а только крепло. Так он о ней крепко и долго думал, что она явилась к нему, совершенно неожиданно и странно – в темноте. Лежал он уже в постели, поздно вечером, собираясь уснуть, смотрел в потолок и вдруг увидел – диковинный цветок на длинном стебле распустился и засиял каждым листиком, каждым лепестком. До того он был хрупким, казалось, невесомым, что чудилось: и листья, и лепестки шевелятся, словно от легкого ветерка, шевелятся и чуть слышно, едва-едва различимо позванивают. Тоненький-тоненький серебряный звук струился от цветка. Гордей вскинулся на постели, сбросив одеяло на пол, но было уже поздно – цветок исчез бесследно, а потолок в позднее полуночное время лишь тускло и блекло маячил известкой, еще не поблекшей после недавней побелки.
Гордей лампу зажег, пристально огляделся, даже на стул встал, чтобы потолок лучше видеть, но ни единого следа от невиданного цветка не осталось. Ни следа, ни запаха, ни звука. Может быть, приснилось? Но он хорошо помнил, что не спал, просто лежал и смотрел в темноту. Не иначе как наваждение…
Сейчас-то он твердо уверен, что именно наваждением и ничем иным был тот цветок, и явился он к нему не случайно, а для того, чтобы искусить и спихнуть парня с твердой дороги на извилистую тропинку, где в любой час могут пробить голову. Но это сейчас уверен, а тогда… Тогда он заболел от видения диковинного цветка, словно хлебнул ядовитой отравы. Как человек, страдающий от неизлечимой хвори и думающий только о ней, так и он не мог ни есть, ни пить спокойно, ни спать, ни жить – все стоял перед глазами цветок и звенел чуть слышно серебряным голоском.
Швейная машина «Зингер» покрылась пылью и не строчила с утра до ночи, прокладывая ровные и точные швы. Заказчики и заказчицы уходили недовольными, получив странный ответ, что портной пока не работает. Спрашивали – когда начнет работать? И удивлялись еще больше и даже сердились, если он пожимал плечами и ничего не говорил, словно в один момент делался немым. Как в таких случаях водится, скоро пополз слух, что молодой портной не совсем в своем уме. Сам портной, когда до него эти слухи доходили, отмахивался, как отмахивался недавно от жужжащих свах, и занят был одним-единственным делом – бегал по городу, по лавкам и магазинам, и скупал серебряные рубли. А в библиотеке приказчиков спрашивал книжки по ювелирному делу. Книжек таких там не имелось, и их заказывали специально для него из Москвы и Петербурга. Еще он закупал, где только мог, всяческий инструмент и даже ходил на завод «Труд», где просил, чтобы сделали для него особые зажимы, пилочки и щипчики. Денег не жалел, без раздумий вытряхивая из своей кубышки все заработанное и оставшееся от отчима.
По ночам в доме у него подолгу светилась лампа, а спозаранку окна уже были распахнуты настежь, если стояло лето, или дымила печная труба согласно зимнему времени. Казалось соседям, что парень и не спал вовсе. Впрочем, к тому времени к чудачествам его привыкли и сплетни о нем рассказывать перестали. Живет человек, как ему глянется, и пусть живет…
А он тем временем выращивал серебряный цветок, то ли привидевшийся ему, то ли приснившийся. Именно так – не делал, не мастерил, а выращивал. Иногда листья или лепестки засыхали, обламывались, он в отчаянии опускал руки и по несколько дней не брал инструмент, но скоро пересиливал себя и снова принимался за работу, которая временами становилась для него ненавистной, но одержимость, владевшая им, была сильней.