Когда добрались до взгорка, где она скрывалась днем, темнота окончательно сомкнулась, поэтому Настя не стала искать надежное укрытие, решив дождаться, когда рассветет. Только ощупала Емельяна, убедилась, что он дышит, и села у него в ногах, не выпуская из рук ружье. Она могла сейчас выстрелить, но не торопилась лишать жизни ненавистного человека, ей нужно было поглядеть на Емельяна, увидеть его глаза и только тогда нажать на курок. Иначе она не хотела. Сидела и терпеливо ждала, когда он очнется и придет в себя.
– Зачем сюда притащила? – спросил, отдышавшись, Фома. – Если уж так руки чешутся, стрельнула бы по дороге. И мороки меньше.
Не отозвалась Настя на его слова. Фома негромко окликнул ее, но и в этот раз ответа не получил. Больше он голоса не подавал, затих, а через некоторое время донеслось шуршание травы и оно, это шуршание, медленно стало удаляться.
– Вернись на место, если жить хочешь, – тихо сказала Настя. – Я в темноте как кошка вижу. От меня не убежишь.
Шуршание травы стихло.
– Вот так лучше, – похвалила Настя и снова замолчала, будто бесследно растворилась в темноте.
Очнулся Емельян и начал приходить в себя нескоро, когда уже стала прореживаться темнота, когда проявились очертания деревьев, горной верхушки, а на востоке, в прогале между далекими вершинами, засинела тоненькая небесная полоска. Он закряхтел, заворочался, шлепая ладонями по земле, словно хотел что-то найти в траве. Вдруг вскинулся, сел и сразу же схватился руками за голову, видно, боль полохнула с такой силой, что он даже вскрикнул. Сидел, раскачивался, обхватив голову, стонал, еще не понимая, что с ним произошло и где он оказался. Бормотал:
– Хреновина на постном масле…
– Верно сказал, Емельян, она самая с тобой приключилась – хреновина, только без всякого масла. Хватит гундеть, поднимай голову, смотри на меня. Видишь? – Снова Настя говорила зловещим шепотом, будто шипела, и глаза у нее вспыхивали в потемках неистовым блеском, будто и впрямь были кошачьими. Емельян осекся, замер, опустив руки, и долго молча смотрел на Настю, которую он, конечно, узнал. Понял, что с ним случилось, и, поняв, скрипнул зубами. Все смешалось в ушибленной голове: и злость, и боль, и отчаяние, и желание жить. Где угодно, как угодно, кем угодно, но – жить!
Ничего иного он сейчас не желал.
Будто прочитав его мысли, Настя прижала плотнее приклад ружья к плечу, навела ствол прямо в лоб Емельяну и прошипела:
– Нет тебе оправданья, аспид, и умрешь ты, как сволочь подзаборная. Ни креста, ни могилы, ни поминок не будет! Не поленюсь, сама оттащу в глухое место и кину там – пусть мыши да коршуны падалью твоей кормятся. Только одно скажи мне – Федора на верную смерть отправил?
– Живой он, твой Федор, живой, здоровый, – заторопился Емельян, – я все расскажу, как на самом деле… Только не стрельни сдуру…
– Боишься за шкуру за свою?
– Да кто ж не боится! Все живые смерти боятся!
– Рассказывай…
Врать Емельян не стал, хватался за чистую правду, как за ниточку последней надежды на спасение, а точнее сказать – на чудо. Торопливо, захлебываясь словами, сплевывая то и дело обильную слюну, наполнявшую рот, поведал он без утайки для какой надобности послан был Федор в Ново-Николаевск, что порученное ему дело выполнил честно и находится теперь возле глиняной ямы, неподалеку от родного дома, и никакая беда ему не угрожает…
– Может, и с батюшкой со своим свиделся, может, чаи с ним распивает… Слышишь меня?! Может, чаи распивает!
– Не шуми, все слышу. Только не верю ни одному слову. Жить хочешь, вот и крутишься, как змеюка под вилами! Молись, если в Бога веруешь! И молчи, слушать я тебя больше не буду. Молись!
Щелкнул курок. Емельян молчал. Но заорал во все горло Фома, заорал, будто приставили к горлу острый нож:
– Дура! Не стреляй! У него богатства, как снега зимой! Емельян, скажи, скажи ей! Отдай все! Пусть пользуется, а нас отпустит! Отдай, Емельян, или сам укажу, где у тебя в избе серебро хранится! Я видел!
– Следил, значит, за мной, гаденыш. Зря я вас жалел, зря хорошую жизнь вам лепил. Варнаки, они и есть варнаки. В ежовых рукавицах надо было держать! В колодки надо было забить, чтобы и пикнуть не посмели! Думаешь, пожалеет тебя?!
– А ну, рот закрой! Закрой, говорю! Поворачивайся на пузо и морду в землю! А ты подползай и рядом ложись! Тихо! Как умерли!
Чутким своим слухом расслышала Настя поступь коней, поэтому и приказала, чтобы замолчали Емельян и Фома; сама отползла, бесшумно, как ящерица, чуть в сторону, за тот же самый бугорок, за которым лежала днем. Вытащила пять патронов из тесных гнезд патронташа, четыре положила на землю, а пятый сунула в рот, чтобы не потратить и мгновения, когда понадобится перезарядить ружье. Движения ее были спокойными и несуетными, будто занималась обыденным делом, а не ходила по краешку смертельно опасного обрыва, когда один-единственный неверный шаг мог стоить целой жизни. Только зачем теперь нужна была жизнь, если не было в ней ни Варламки, ни Федора? Не поверила она Емельяну, что Федор жив, наоборот, сжалось сердце от предчувствия, что он уже не ходит своими ногами по земле, а лежит в ней, закопанный бездыханным. Жить такой жизнью, без сына и мужа, она не желала и по этой причине совсем ею не дорожила. Ведь смерть, если разобраться, бывает только один раз, а во второй раз никогда не повторяется. В рассеивающихся потемках она теперь хорошо видела лежащих на траве Емельяна и Фому и знала, что первый выстрел и первый заряд крупной картечи примет широкая спина деревенского старосты. А дальше… Дальше, как Бог решит.
Все явственней слышались звуки – железные подковы постукивали о камни. И вот уже конская голова показалась над травой, следом вырастала фигура всадника, и Настя вздохнула глубоко, как перед прыжком в омут, положила палец на курок и в тот же миг отдернула его, словно прикоснулась к горячей плите, услышав голос:
– Если ты верно сказал, дед, если живая Настя и здесь прячется, я тебе ноги буду мыть и воду пить.
Она поднялась в полный рост, выронив на землю ружье, и пошла спотыкающимися шагами, выставив перед собой руки, навстречу родному голосу, который без труда смогла бы различить даже среди тысячи иных голосов.
Косо упал в узкое оконце солнечный луч, и тонкая, ажурная паутина, прилепленная своими краями к темным бревнам, стала золотистой, заблестела, словно ожила; паучок прервал свою суетливую работу, замер, залюбовавшись сотканной им красотой. Но любовался недолго, скоро снова задвигал лапками и потянул за собой длинную, бесконечную нитку. Любимцев смотрел на сверкающую паутину, на паучка и думал: «Вот старается глупое насекомое, ткет свою паутину, а того не ведает, что долгие труды его могут быть порушены одним взмахом руки. Да и сам паучок может лишь сухо треснуть под подошвой башмака. Работал, работал, не зная покоя и отдыха, и вот тебе – раз! – и нет ничего. Пустое место. Да еще мокрое пятнышко на половице.
Вот как в жизни-то получается, Денис Афанасьевич, – усмехался Любимцев, – трудился ты над своей паутинкой, трудился, а ее взяли и оборвали. И самого тебя под башмак кинули, раздавят и косточки не хрустнут, одна слизь останется…»
Он разогнул затекшие ноги, зашевелился, чтобы размяться, потому что сидел, согнувшись, на низкой лавке в непонятном деревянном срубе, сложенном из толстых, в обхват, бревен. Баня не баня, сарай не сарай – так и не понял, куда его засунули по приказу Емельяна сердитые мужики. Дверь, сколоченная из трех широких плах, прошита была железными пластинами, и одним своим внушительным видом ясно убеждала, что выломать ее голыми руками – затея бесполезная и невозможная. Если желаешь, крутись, как на горячей сковородке, все равно никуда не выскочишь.
А выскочить Денису Афанасьевичу Любимцеву очень хотелось.
Это ведь не шутка: долгие годы, с опаской и осторожностью, рискуя головой, налаживал он свое дело, вкладывая в него силы и душу, и вот теперь, когда оно близилось уже к полному завершению, когда оставалась лишь самая малость, вдруг все рухнуло и разлетелось вдребезги. Однако мириться с этим он не желал. Не впал в полное отчаяние, не опустил руки, наоборот, сидя на низкой лавке, заставил себя успокоиться и думал теперь холодно, отстраненно – будто глядел на самого себя со стороны.
«Без Черкашина здесь не обошлось, слишком уж ты доверился ему, Денис Афанасьевич, а доверяться старому вору нельзя. Теперь думай, как выкрутиться, думай! Если Емельян, как он сказал, оставит тебя здесь киркой гору долбить, здесь ты и сгинешь, без следа и без могилки. Значит, надо так сделать, чтобы он тебя сам отсюда вывез и оберегал бы еще, как родного. Привязать надо, накрепко привязать, чтобы ты ему живой и здоровый был нужен, чтобы он без тебя ни дышать, ни жить не смог. Думай, Денис Афанасьевич, думай!»
И он думал. Но выхода найти не мог. И все его мысли рассыпались бессильно, будто упирались в прочную дверь из толстых плах, прошитых железными пластинами.
Черкашин, Черкашин… Вот он каким боком обернулся, уже в могилу заглянул вместе со своей неизлечимой хворью, а напоследок все равно болтанул лаптем. Как только Любимцев прозевал этот момент?! А так хорошо начиналось… Чудно, как в сказке, можно сказать, начиналось… Даже день тот весенний помнится…
Было воскресенье, и Денис Афанасьевич, вернувшись вместе с супругой и дочерью домой после заутрени в церкви, сидел на веранде, любуясь своим цветущим садом. На столике перед ним стояла в пузатом графинчике клюквенная наливка, которую он очень любил, и теперь в удовольствие попивал ее, дожидаясь обеда. На душе покоилась такая благодать, что и рая не надо. Поэтому он недовольно обернулся, когда услышал, что звякнула железная защелка калитки. По вымощенной дорожке, направляясь к дому, неторопливо шел сухопарый мужик, одетый в довольно сносную пиджачную пару; с любопытством оглядывался по сторонам и широко улыбался, потирая руки, будто предвкушал богатое и радушное угощение. Увидев хозяина, сидящего на веранде, мужик сдернул с головы легкий летний картуз и поклонился: