Каторжная воля — страница 49 из 73

Когда добрались до взгорка, где она скрывалась днем, темнота окончательно сомкнулась, поэтому Настя не стала искать надежное укрытие, решив дождаться, когда рассветет. Только ощупала Емельяна, убедилась, что он дышит, и села у него в ногах, не выпуская из рук ружье. Она могла сейчас выстрелить, но не торопилась лишать жизни ненавистного человека, ей нужно было поглядеть на Емельяна, увидеть его глаза и только тогда нажать на курок. Иначе она не хотела. Сидела и терпеливо ждала, когда он очнется и придет в себя.

– Зачем сюда притащила? – спросил, отдышавшись, Фома. – Если уж так руки чешутся, стрельнула бы по дороге. И мороки меньше.

Не отозвалась Настя на его слова. Фома негромко окликнул ее, но и в этот раз ответа не получил. Больше он голоса не подавал, затих, а через некоторое время донеслось шуршание травы и оно, это шуршание, медленно стало удаляться.

– Вернись на место, если жить хочешь, – тихо сказала Настя. – Я в темноте как кошка вижу. От меня не убежишь.

Шуршание травы стихло.

– Вот так лучше, – похвалила Настя и снова замолчала, будто бесследно растворилась в темноте.

Очнулся Емельян и начал приходить в себя нескоро, когда уже стала прореживаться темнота, когда проявились очертания деревьев, горной верхушки, а на востоке, в прогале между далекими вершинами, засинела тоненькая небесная полоска. Он закряхтел, заворочался, шлепая ладонями по земле, словно хотел что-то найти в траве. Вдруг вскинулся, сел и сразу же схватился руками за голову, видно, боль полохнула с такой силой, что он даже вскрикнул. Сидел, раскачивался, обхватив голову, стонал, еще не понимая, что с ним произошло и где он оказался. Бормотал:

– Хреновина на постном масле…

– Верно сказал, Емельян, она самая с тобой приключилась – хреновина, только без всякого масла. Хватит гундеть, поднимай голову, смотри на меня. Видишь? – Снова Настя говорила зловещим шепотом, будто шипела, и глаза у нее вспыхивали в потемках неистовым блеском, будто и впрямь были кошачьими. Емельян осекся, замер, опустив руки, и долго молча смотрел на Настю, которую он, конечно, узнал. Понял, что с ним случилось, и, поняв, скрипнул зубами. Все смешалось в ушибленной голове: и злость, и боль, и отчаяние, и желание жить. Где угодно, как угодно, кем угодно, но – жить!

Ничего иного он сейчас не желал.

Будто прочитав его мысли, Настя прижала плотнее приклад ружья к плечу, навела ствол прямо в лоб Емельяну и прошипела:

– Нет тебе оправданья, аспид, и умрешь ты, как сволочь подзаборная. Ни креста, ни могилы, ни поминок не будет! Не поленюсь, сама оттащу в глухое место и кину там – пусть мыши да коршуны падалью твоей кормятся. Только одно скажи мне – Федора на верную смерть отправил?

– Живой он, твой Федор, живой, здоровый, – заторопился Емельян, – я все расскажу, как на самом деле… Только не стрельни сдуру…

– Боишься за шкуру за свою?

– Да кто ж не боится! Все живые смерти боятся!

– Рассказывай…

Врать Емельян не стал, хватался за чистую правду, как за ниточку последней надежды на спасение, а точнее сказать – на чудо. Торопливо, захлебываясь словами, сплевывая то и дело обильную слюну, наполнявшую рот, поведал он без утайки для какой надобности послан был Федор в Ново-Николаевск, что порученное ему дело выполнил честно и находится теперь возле глиняной ямы, неподалеку от родного дома, и никакая беда ему не угрожает…

– Может, и с батюшкой со своим свиделся, может, чаи с ним распивает… Слышишь меня?! Может, чаи распивает!

– Не шуми, все слышу. Только не верю ни одному слову. Жить хочешь, вот и крутишься, как змеюка под вилами! Молись, если в Бога веруешь! И молчи, слушать я тебя больше не буду. Молись!

Щелкнул курок. Емельян молчал. Но заорал во все горло Фома, заорал, будто приставили к горлу острый нож:

– Дура! Не стреляй! У него богатства, как снега зимой! Емельян, скажи, скажи ей! Отдай все! Пусть пользуется, а нас отпустит! Отдай, Емельян, или сам укажу, где у тебя в избе серебро хранится! Я видел!

– Следил, значит, за мной, гаденыш. Зря я вас жалел, зря хорошую жизнь вам лепил. Варнаки, они и есть варнаки. В ежовых рукавицах надо было держать! В колодки надо было забить, чтобы и пикнуть не посмели! Думаешь, пожалеет тебя?!

– А ну, рот закрой! Закрой, говорю! Поворачивайся на пузо и морду в землю! А ты подползай и рядом ложись! Тихо! Как умерли!

Чутким своим слухом расслышала Настя поступь коней, поэтому и приказала, чтобы замолчали Емельян и Фома; сама отползла, бесшумно, как ящерица, чуть в сторону, за тот же самый бугорок, за которым лежала днем. Вытащила пять патронов из тесных гнезд патронташа, четыре положила на землю, а пятый сунула в рот, чтобы не потратить и мгновения, когда понадобится перезарядить ружье. Движения ее были спокойными и несуетными, будто занималась обыденным делом, а не ходила по краешку смертельно опасного обрыва, когда один-единственный неверный шаг мог стоить целой жизни. Только зачем теперь нужна была жизнь, если не было в ней ни Варламки, ни Федора? Не поверила она Емельяну, что Федор жив, наоборот, сжалось сердце от предчувствия, что он уже не ходит своими ногами по земле, а лежит в ней, закопанный бездыханным. Жить такой жизнью, без сына и мужа, она не желала и по этой причине совсем ею не дорожила. Ведь смерть, если разобраться, бывает только один раз, а во второй раз никогда не повторяется. В рассеивающихся потемках она теперь хорошо видела лежащих на траве Емельяна и Фому и знала, что первый выстрел и первый заряд крупной картечи примет широкая спина деревенского старосты. А дальше… Дальше, как Бог решит.

Все явственней слышались звуки – железные подковы постукивали о камни. И вот уже конская голова показалась над травой, следом вырастала фигура всадника, и Настя вздохнула глубоко, как перед прыжком в омут, положила палец на курок и в тот же миг отдернула его, словно прикоснулась к горячей плите, услышав голос:

– Если ты верно сказал, дед, если живая Настя и здесь прячется, я тебе ноги буду мыть и воду пить.

Она поднялась в полный рост, выронив на землю ружье, и пошла спотыкающимися шагами, выставив перед собой руки, навстречу родному голосу, который без труда смогла бы различить даже среди тысячи иных голосов.

8

Косо упал в узкое оконце солнечный луч, и тонкая, ажурная паутина, прилепленная своими краями к темным бревнам, стала золотистой, заблестела, словно ожила; паучок прервал свою суетливую работу, замер, залюбовавшись сотканной им красотой. Но любовался недолго, скоро снова задвигал лапками и потянул за собой длинную, бесконечную нитку. Любимцев смотрел на сверкающую паутину, на паучка и думал: «Вот старается глупое насекомое, ткет свою паутину, а того не ведает, что долгие труды его могут быть порушены одним взмахом руки. Да и сам паучок может лишь сухо треснуть под подошвой башмака. Работал, работал, не зная покоя и отдыха, и вот тебе – раз! – и нет ничего. Пустое место. Да еще мокрое пятнышко на половице.

Вот как в жизни-то получается, Денис Афанасьевич, – усмехался Любимцев, – трудился ты над своей паутинкой, трудился, а ее взяли и оборвали. И самого тебя под башмак кинули, раздавят и косточки не хрустнут, одна слизь останется…»

Он разогнул затекшие ноги, зашевелился, чтобы размяться, потому что сидел, согнувшись, на низкой лавке в непонятном деревянном срубе, сложенном из толстых, в обхват, бревен. Баня не баня, сарай не сарай – так и не понял, куда его засунули по приказу Емельяна сердитые мужики. Дверь, сколоченная из трех широких плах, прошита была железными пластинами, и одним своим внушительным видом ясно убеждала, что выломать ее голыми руками – затея бесполезная и невозможная. Если желаешь, крутись, как на горячей сковородке, все равно никуда не выскочишь.

А выскочить Денису Афанасьевичу Любимцеву очень хотелось.

Это ведь не шутка: долгие годы, с опаской и осторожностью, рискуя головой, налаживал он свое дело, вкладывая в него силы и душу, и вот теперь, когда оно близилось уже к полному завершению, когда оставалась лишь самая малость, вдруг все рухнуло и разлетелось вдребезги. Однако мириться с этим он не желал. Не впал в полное отчаяние, не опустил руки, наоборот, сидя на низкой лавке, заставил себя успокоиться и думал теперь холодно, отстраненно – будто глядел на самого себя со стороны.

«Без Черкашина здесь не обошлось, слишком уж ты доверился ему, Денис Афанасьевич, а доверяться старому вору нельзя. Теперь думай, как выкрутиться, думай! Если Емельян, как он сказал, оставит тебя здесь киркой гору долбить, здесь ты и сгинешь, без следа и без могилки. Значит, надо так сделать, чтобы он тебя сам отсюда вывез и оберегал бы еще, как родного. Привязать надо, накрепко привязать, чтобы ты ему живой и здоровый был нужен, чтобы он без тебя ни дышать, ни жить не смог. Думай, Денис Афанасьевич, думай!»

И он думал. Но выхода найти не мог. И все его мысли рассыпались бессильно, будто упирались в прочную дверь из толстых плах, прошитых железными пластинами.

Черкашин, Черкашин… Вот он каким боком обернулся, уже в могилу заглянул вместе со своей неизлечимой хворью, а напоследок все равно болтанул лаптем. Как только Любимцев прозевал этот момент?! А так хорошо начиналось… Чудно, как в сказке, можно сказать, начиналось… Даже день тот весенний помнится…

Было воскресенье, и Денис Афанасьевич, вернувшись вместе с супругой и дочерью домой после заутрени в церкви, сидел на веранде, любуясь своим цветущим садом. На столике перед ним стояла в пузатом графинчике клюквенная наливка, которую он очень любил, и теперь в удовольствие попивал ее, дожидаясь обеда. На душе покоилась такая благодать, что и рая не надо. Поэтому он недовольно обернулся, когда услышал, что звякнула железная защелка калитки. По вымощенной дорожке, направляясь к дому, неторопливо шел сухопарый мужик, одетый в довольно сносную пиджачную пару; с любопытством оглядывался по сторонам и широко улыбался, потирая руки, будто предвкушал богатое и радушное угощение. Увидев хозяина, сидящего на веранде, мужик сдернул с головы легкий летний картуз и поклонился: