Но Петеминис был слишком умен, чтобы совершить столь опрометчивый и дерзкий поступок. С течением времени Клодия может испытать отвращение при воспоминании о близости с ним. И тогда он потеряет ее доверие и дружбу. Нет, Петеминис никогда не совершит святотатства, не посягнет на богиню именно потому, что страстно ее любит. Ему достаточно прикасаться к ее телу, обонять ее запах и ощущать свою власть – власть врача – над редчайшей красотой этой женщины.
Встречи Клодии с Катуллом поначалу не вызвали у Петеминиса тревоги. Обычное дело; новое увлечение госпожи и новый приступ ревности у ее грубого супруга. Но скоро карлик почуял неладное. Клодия в чем-то изменилась, затеяв любовную игру с этим вылощенным стихоплетом. Волнение неопытной юности охватывало красавицу перед свиданием вместо знакомого Петеминису, жадного нетерпения. И впервые, когда он тонко и вкрадчиво попытался выяснить некоторые подробности, Клодия промолчала. Для Петеминиса это было ударом. И он присоединил свою расчетливую злобу к бычьей ярости Метелла Целера.
Маленький, уродливый, уязвленный в своей извращенной страсти человечек сидел теперь перед Клодией и, щурясь на огонь светильника, внимательно ее слушал.
Петеминис знал, что рано или поздно это от него потребуется. Но… проклятый Катулл! С каким удовольствием Петеминис прежде всего занялся бы им. Карлик ненавидел Катулла не только из-за Клодии. Он ненавидел его за смелость ума, за пренебрежение к условностям, за внимание женщин и поэтическую славу, за все то, что было недоступно его, зажатой в тиски ущербности, мстительной и тщеславной натуре.
– Ты сам уверял, что Целер болен, и довольно опасно… – говорила Клодия, приглушая голос.
– По моим наблюдениям, у него воспаление печени и, кроме того… сердце гонит кровь с излишним напором, – подтвердил лекарь.
– Вот видишь, есть все основания для внезапной смерти.
Петеминис достал маленькую склянку с прозрачной жидкостью.
– Снадобье не имеет ни цвета, ни запаха, ни вкуса, – сказал он. – По нескольку капель трижды добавлять в пищу или вино, – и достаточно.
XI
От Форума по Священной улице шел человек в разорванной плебейской тоге, накинутой поверх роскошной латиклавы[165] сенатора. Его высокая фигура выглядела растерянной и нескладной, болезненное, бледное лицо выражало отчаянье, глаза блуждали. Он размахивал руками, сокрушенно качал головой и не замечал луж, отчего полы его одежды и башмаки были забрызганы грязью. Позади, следуя за ним, переглядывалось несколько молодых мужчин. Они настороженно наблюдали за странным сенатором.
Время от времени он останавливался и обращался к случайным прохожим:
– Граждане! Римляне! Знаете ли вы, что сегодня в комициях утверждают изгнание Цицерона, всю свою жизнь отдавшего на благо республики и римского народа? Разве не вы милостиво позволили ему выдвинуться на государственном поприще и не вы с благодарностью называли его «отцом отечества»? Теперь за бдительность и неподкупность его преследуют, как бродячего пса. Ступайте же на Форум и спасите вашего Цицерона от происков гнусного преступника Клодия. Вы ведь узнаете меня, не правда ли, хотя от горя я преждевременно постарел? К кому мне обратиться, как не к вам, сограждане? Во имя Юпитера, вознесите вопль возмущенной справедливости, прошу вас, умоляю и заклинаю!
Голос говорившего прерывался, краем тоги он вытирал слезящиеся глаза. Те, к кому он обращался, воспринимали его мольбы различно. Одни бормотали слова сочувствия и побыстрее уходили, другие равнодушно пожимали плечами. Но большинство смотрело на прославленного оратора с презрением и злорадством.
Наконец один из сопровождавших подошел ближе и сказал:
– Опомнись, Марк Туллий! На кого ты тратишь свое красноречие? К кому обращаешься за содействием? Подлый сброд только доволен, видя унижение великого мужа.
– Кто же укроет меня от напастей? – причитал Цицерон. – Может быть, меня ждет не только изгнание, но и безжалостные мечи убийц?
– Успокойся, мы проводим тебя и поставим охрану к дверям твоего дома.
– О, благородный Элий! Много ли в Риме людей, подобных тебе честностью и отвагой?
Цицерон накинул тогу на голову, закрыл лицо и уныло побрел дальше.
Облицованный мрамором особняк встретил хозяина пустотой: по договоренности, его жена Теренция временно переехала к сестре. В доме осталось несколько рабов и старый отпущенник – секретарь.
Цицерон вошел и расслабленно опустился в кресло. Секретарь склонился над его плечом (он уже знал о злополучных решениях Форума):
– Господин, я велел сложить книги и документы, – сказал он робко, словно чувствуя себя виноватым.
– Хорошо, Эмпидокл, пусть завернут в пергамент, смазанный кедровым маслом, тогда им не повредит даже морское путешествие. Ты сосчитал наличные деньги?
– Да, господин, все учтено. Двести тысяч сестерциев взяла с собой госпожа. Осталось золото в этой сумке и столько же еще находится в банкирской конторе Исидора на Аргилете.
– Вот доверенность, сходи и получи. Да скажи, чтобы начали укладывать статуи и картины.
Старик вздохнул; потоптался, медлил уходить.
– Как же такое могло произойти? – шептал он.
Цицерон не ответил. Он сидел с опущенной головой и разглядывал блеклые солнечные квадраты, едва заметно ползущие по полу к колоннам.
– Прикажешь запрягать мулов в повозки? – спросил секретарь, моргая выцветшими глазами.
– Нет, подожди. По воле богов все еще может измениться.
Ведь меняется же расположение звезд, и Фортуна поворачивает свой лик к вчерашнему неудачнику. А пока ему ничего не остается, кроме горьких раздумий. Или все-таки попытаться узнать предначертания судьбы с помощью мантики? Но он не верит в гадания, хотя как истинный римлянин никогда в этом не признается. Он не верит жрецам и магам. Гадатели – этруски и египтяне – ловкие фокусники, римские понтифики и авгуры – лицемерные политики и стяжатели. Религия поддерживает порядок в государстве, обряды нужны для простонародья, чтобы занять его примитивное воображение.
Вера в знамения отнимает у людей самостоятельность: зачем эта пустая болтовня ученику стоика Антиоха и великого философа Молона Родосского? Он верит только в силу ясного и могучего разума, единственно ценного дара богов, и в силу волшебного человеческого слова. Но судьба жестоко наказала его. Еще недавно он говорил ученикам, убежденный в правоте своего благородного искусства: «Ни те, кто ведут войны, ни те, кто угнетены самовластным владычеством, неспособны устремиться душой к искреннему и живому слову. Свободное красноречие – всегда спутник мира, товарищ покоя и вскормленник благоустроенного государства». В самом начале общественной деятельности, в первых же выступлениях, он употребил свой ораторский дар для борьбы с политическими авантюристами, с мздоимцами и грабителями.
Однако очень скоро жажда славы и стремление возвысить свое положение заставили его отбросить честные намерения молодости, он забыл наставления своих учителей – кротких, рассудительных греков.
Стоило начать путь римского политика, как он стал меняться с быстротой, неожиданной даже для самого себя. Погоня за признанием знати и рукоплесканиями толпы увлекала его день ото дня. Занялся он и коммерцией: связался с конторами откупщиков, приобретал загородные виллы с угодьями, участвовал в сомнительных тяжбах и опускался до сделок с самыми последними проходимцами. Он забросил литературу, в которой был одарен не меньше, а может быть, и больше, чем в риторике.
Сколько непростительных, грязных интриг приходилось ему поддерживать, чтобы удостоиться одобрения надменных нобилей! Разве его вины нет в самоубийстве трибуна Лициния Макра, отца оратора Кальва? А разве мало подобных дел отягощают его совесть? Все принесено в жертву славе, обогащению, политической борьбе – таланты, молодость, здоровье, любовь…
О любви пишут стихи нынешние модные поэты, которых он однажды метко назвал «неотериками». Как мелки их темы и ничтожны образы! Они ссылаются на манерного царедворца Каллимаха, говорившего, что он предпочитает нежное пение цикад громоподобному реву осла. Популярность этих развращенных болтунов растет потому, что в Риме нет поэта, противопоставившего могучую силу героической поэзии их слащавым элегиям. А разве он, Цицерон, не мог бы стать вторым Эннием или Софоклом?
Он медленно поднялся и прошелся мимо пустых книжных полок, припоминая хоть что-нибудь из писания «новейших», и неожиданно вспомнил Катулла:
Милая мне говорит: лишь твоею хочу быть женою,
Даже Юпитер желать стал бы напрасно меня.
Да, говорит. Уверенья, что в страсти нам шепчут подруги,
Можно на ветре писать и на бегущей воде.
Весь Рим знает, что веронец посвящает свои поэтические признания распутной Клодии Пульхр, сестре ненавистного врага Цицерона.
Нахмурившись, знаменитый оратор склонился к столику, на котором поблескивала высокая серебряная ваза. Причудливо отразилось его лицо с орлиным носом и сухими губами, косматые брови, лоб, изборожденный морщинами, и устало запавшие, темные глаза. Как он похудел, сник, да и виски его совсем побелели.
Перед ним внезапно промелькнули давно ушедшие дни, и Клодия… прелестная, белокурая, семнадцатилетняя Клодия, которая отвергла его сватовство с холодным пренебрежением высокородной патрицианки.
Каким оплеванным и униженным чувствовал он себя! Его энергичная, самолюбивая натура корчилась от бессильного бешенства. Боги, как он ненавидел Клодию, ее брата и все их надменное сословие! Стремлением доказать свою значимость возможно и побуждалось вначале его природное честолюбие? Он тогда казался себе неподкупным представителем протестующего народа.
И он женился на Теренции, принесшей ему богатое приданое. У нее были смоляные косы, сильные, как у мужчины, руки и неприятно жесткие усики. На ложе любви она оказалась грубоватой и властной. Но Теренция сделала его отцом прекрасных дет