– Урдемалас не хочет далеко забираться в открытое море с таким грузом на борту, – отвечал капитан. – Предпочитает зайти в ближайший порт да продать пленных. Так будет спокойнее.
– И выгоднее! – весело подхватил я, ибо, как и все на галере, произвел подсчеты, из которых получалось, что минувший день принес двести эскудо самое малое.
Алатристе пошевелился. Из ночной тьмы тянуло холодом, и по шороху я догадался, что капитан застегивает колет.
– Губы-то не раскатывай, – посоветовал он. – В Мелилье за рабов платят хуже… Однако до нее рукой подать, а до Орана – сорок лиг. Мы ведь в одиночном плаванье, вот Урдемалас и опасается нарваться на неприятную встречу.
В Мелилье мне прежде бывать не доводилось, и я обрадовался новым впечатлениям, однако Алатристе и здесь остудил мой пыл, рассказав, что городок этот – всего лишь маленькая крепость на оконечности скалистого мыса, где несколько домиков лепятся к склону огромной горы Гуругу, а жители не расстаются с оружием, ибо окружены, как и все испанские анклавы на африканском побережье, враждебными арабскими племенами. Для просвещения досужих читателей поясню, что арабами именовались в ту пору оседлые или кочевые, но одинаково воинственные и вероломные мавры, жившие за городской чертой, которых вместе с обитавшими внутри ее называли мы берберами, чтобы отличить от турок из Турции, в большом количестве то наезжавших из Константинополя, то возвращавшихся туда. Там правил Великий Турок, сиречь султан, более или менее верными вассалами коего в большей или меньшей степени, зависевшей от постоянно меняющейся обстановки, были все они; потому-то для краткости звали мы всех, кто наведывался на наши берега, турками, независимо от того, принадлежали они к этой нации или же нет. Так и говорили: «Интересно, высадится в этом году турок или нет?» или «Любопытно, турецкая это фелюга или еще чья?» – хотя судно могло быть приписано к порту Сале или Туниса, а не Анатолии. Здесь уместно будет упомянуть о том, что корабли всех стран мира, ведя оживленнейшую торговлю, прибывали ежечасно в густонаселенные пиратские города, где, опричь местных жителей, равно как и морисков, иудеев, вероотступников, а также мореходов и купцов всех наций и государств, обитало и бесчисленное множество христиан-рабов – за подробностями отсылаю вас к Сервантесу, Херонимо де Пасамонте[42] и прочим неоспоримо авторитетным авторам, которые знакомы были с невольничьей долей не понаслышке. И прошу досточтимых читателей принять во внимание, сколь сложен и замысловат был мир, расположившийся по берегам этого внутреннего моря, представлявшего собою естественную границу Испании с юга и востока, это двоесмысленное, подвижное, опасное, беспрестанно менявшее очертания пространство, где с нами перемешивались различные расы, выступая за или против нас, становясь либо противниками, либо союзниками в зависимости от того, какая дробь выбивалась на заплатанной барабанной шкуре. Справедливости ради отмечу, что, не в пример Англии, Франции, Голландии и Венеции, которые якшались с Турцией и даже объединялись с нею против других христианских народов – и прежде всего против Испании, когда это казалось им уместным, а казалось почти всегда, – мы, сколько бы ошибок ни наляпали, в каких бы противоречиях ни вязли, неуклонно отстаивали чистоту истинной веры, не поступаясь ни единой буквой Священного Писания. И в надменном сознании своего могущества без меры и счета тратили деньги и проливали кровь, покуда не надорвались в полуторастолетней войне, которую в Европе вели против последышей Лютера и Кальвина, а на средиземноморских берегах – с приверженцами пророка Магомета. За взятием Лараче последовало спустя четыре года и падение Маморы. Две берберийские твердыни, как и все прочие, достались нам большой кровью, ценой огромных жертв, удерживались с неимоверным трудом, а потом, к стыду нашему, были потеряны из-за извечной нашей расхлябанности и всегдашнего невезения. Ах, и в этом случае, как и почти во всех остальных, стоило бы нам уподобиться другим народам, то есть печься о процветании ревностнее, нежели о репутации, расширять нами же открытые горизонты, вместо того чтобы припадать к зловещим сутанам королевских духовников, дрожать над привилегиями, даруемыми кровью и родом, славить не труд, к коему никогда у нас не было ни влечения, ни склонности, но шпагу и крест, от которых угас светоч нашего разума, сгнили и сгинули отчизна и душа. Но ведь никто не дал нам права выбора. Что ж, по крайней мере, к вящему изумлению Истории, мы, горсточка испанцев, отбиваясь до последнего, сумели сделать так, что мир очень дорого заплатил за свои притязания. Вы, господа, скажете, пожалуй, что это слабое утешение, скажете – и будете, несомненно, правы. Но мы всего лишь делали то, чему были обучены, исполняли нашу должность, думать не думая о властях, о философиях, о богословских тонкостях. Да чёрта ли нам в них?! Мы были солдаты.
Вот угас последний красноватый отблеск у черного горизонта. И небо от моря отличить можно было только по густой россыпи звезд, под которыми в полнейшей тьме плыла наша галера, подгоняемая восточным ветром, ведомая искусством рулевого, который держал курс на звезду, указующую, где север, или время от времени открывал ящичек – богопротивные голландцы именуют его «нактоуз», – где слабый огонек освещал стрелку компа́са. Позади, у грот-мачты, кто-то спросил капитана Урдемаласа, не зажечь ли кормовой фонарь, на что последовал ответ: тому, кто, мол, выбьет кресалом хотя бы малую искру, он, капитан, лично выбьет мозги.
– А насчет солдатского богатства, – заговорил вдруг Алатристе, словно вздумал вдруг ответить на мои слова, – я, признаться тебе, ни разу не видел, чтобы оно приваливало к кому-нибудь надолго. Все в распыл идет – на пропой души, на игру, на баб… Да ты сам это отлично знаешь.
И воцарившееся молчание было довольно красноречиво. Достаточно кратко, чтобы эти слова не звучали упреком, и достаточно продолжительно, чтобы укоризна все же чувствовалась. А я и в самом деле отлично знал, о чем речь. Мы были вместе уже почти пять лет и уже семь месяцев провели в Неаполе и на галерах, так что у друга моего отца был случай заметить во мне кое-какие перемены. И не только телесные, хоть я уже догнал его ростом и был, кстати, хоть и худощав, но строен, с сильными руками, крепкими ногами и довольно приятным лицом, – нет, я имею в виду перемены другие, более сложные и потаенные. Я знал, что капитан никогда не желал, чтобы будущность моя была связана с военной службой, а потому при помощи друзей своих, дона Франсиско де Кеведо и преподобного Переса, старался сызмальства приохотить меня к чтению хороших книг и к переводам с латинского и греческого. Пером, часто повторял он, дотянешься дальше, чем шпагой; и перед тем, кто поднаторел в литературе и юриспруденции, да еще сумел занять прочное положение при дворе, откроется путь попривлекательнее, нежели у профессионального вояки. Однако пересилить природную мою склонность оказалось невозможно, и хотя благодаря его усилиям удалось все же привить мне вкус к словесности – так что спустя столько лет, кажущихся ныне столетиями, я и сам взялся за сочинительство, занося на бумагу нашу с капитаном историю, – но родовое начало, передавшееся мне, по всей видимости, от отца, что сложил голову во Фландрии, равно как и годы, проведенные бок о бок с Диего Алатристе, беспокойную и опасную жизнь которого начал я делить с тринадцати лет, предопределили мою судьбу. Я хотел быть солдатом, и наконец стал им, и предавался Марсовым, так сказать, утехам со всем пылом необузданной младости.
– Баб у нас на галере не имеется, вино преотвратное, да и того мало, – отвечал я, слегка уязвленный. – Так что зря вы это, обидно слушать… Ну а насчет игры… У меня, сами знаете, в кармане – вошь, а на аркане – блоха…
Вошь, кстати, упомянута была не для красного словца. Капитан Урдемалас, утомясь от бесконечных потасовок и прочего мордобоя, объявил карты и кости на борту вне закона, а тех, кто пренебрежет запретом, пообещал заковывать в цепи. Однако голь на выдумки хитра, или, как говорят в наших краях, кобыла смыслит больше кучера, а потому моряки и солдаты изобрели новую игру: мелом вычерчивали на дощатом столе несколько кружков, в центр сажали уловленную вошку – одну из того множества, что в буквальном смысле ели нас поедом, – и делали ставки на то, куда именно она поползет.
– Вот когда вернемся в Неаполь, видно будет, – досказал я.
И поглядел на капитана краем глаза, ожидая какой-нибудь ответной реплики, однако темная фигура, рядом и вместе со мной чуть покачивавшаяся на шаткой палубе, оставалась безмолвна и неподвижна. Дело все было в том, что еще некоторое время назад капитан понял: как ни старайся оберечь и защитить своего питомца, не получается его оградить от кое-каких предосудительных сторон военной жизни, не говоря уж об опасностях, прямо с нею связанных, ибо за годы, протекшие с тех пор, как моя бедная матушка прислала меня в Мадрид под опеку Диего Алатристе, я несколько раз ввязывался в его сомнительные предприятия, или, если угодно, темные дела, очень сильно рискуя и свободой, и самой жизнью. Теперь я был – ну или должен был вот-вот стать – сложившейся личностью. И если капитан иногда решал вразумить меня добрым советом – а ведь вы, господа, помните, верно, что он относился к тому сорту людей, которые отдают безоговорочное предпочтение делам, а не словам, – то они во мне должного и сочувственного отклика не находили, ибо я считал, что превзошел всю житейскую премудрость и мне море по колено. Осознав тщету своих наставлений, капитан, как человек безмерно опытный, дальновидный, предусмотрительный и любящий меня, вместо того чтобы читать мне морали, просто-напросто старался оказываться рядом всякий раз, как считал это необходимым. Власть же свою употреблял – а он, видит Бог, делал это превосходно – лишь в самых крайних случаях.
Допускаю, что в отношении женщин, вина и карт были у него кое-какие основания досадовать на меня. Жалованье свое, составлявшее четыре эскудо в месяц, равно как и деньги, добытые в предыдущих предприятиях, когда атаковали в заливе Майна два турецких трехпалубных