Так говорит, печальна и бледна:
«Боясь, что ночью призрак мужа явится,
Я с некоторых пор не сплю одна».
Ну и когда моя спутница, откинув мантилью и явив мне свой небесный лик, вполне, конечно, миловидный, однако неумеренно накрашенный и на свету свидетельствующий непреложно, что обладательнице его лет поболее, нежели представлялось в темноте, пустилась рассказывать немыслимую историю о каких-то драгоценностях, заложенных подругой, о каком-то брате или кузене их обеих, о каких-то деньгах, необходимых, дабы спасти их честь, и что-то еще, и что-то еще из разряда этих чрезвычайно распространенных легенд – я, даже пока не присевший, все еще со шляпой в руке и со шпагой на боку, ожидал, когда она иссякнет, чтобы, положив на стол несколько мелких монет «за беспокойство», выбраться отсюда да идти своей дорогой. Однако, прежде чем успел я привести замысел в исполнение, снова отворилась дверь, и в комнату – нет, не вошел, не вступил, не шагнул, но в точнейшем соответствии с ремарками старинных пьес: «явление одиннадцатое; те же и…», – ибо иначе никак не определить ни само деяние, ни деятеля – свершил свое явление сутенер.
Он еще с порога необыкновенно звучно и забористо помянул Господа Иисуса и непорочно зачавшую Мать Его в душу через семь гробов и прочее.
Это был испанец, всей наружностью своей, повадками и грозными ухватками желавший являть собой забубенного рубаку, хоть касательства к военному делу не имел ни малейшего, а турка или еретика-лютеранина видел в последний раз опять же в театре. Хват, удалец, ухорез, он словно сошел со страниц плутовского романа, не позабыв прихватить даже легкий андалузский выговор, или сию минуту перенесся сюда из Апельсинового двора в Севилье. Все как полагается: неизбежные усищи крючком, без которых такому забияке и горлодеру – никуда, ну, как водится, походочка с развальцем и враскачку, ноги врастопыр, ну, конечно, одна рука уперта в бок, другая лежит на эфесе шпаги, а та, в отличие от лба своего владельца, семи пядей, не меньше, в длину. Надо ли добавлять, что все «г» звучали у него как «х», – неоспоримая примета, несомненный признак такой крутальной брутизны… тьфу, наоборот! – что дальше некуда. Короче говоря, точный слепок, верный оттиск с классического сутенера, который примазался к такому вот борделю, тратит то, что в поте лица своего зарабатывают подопечные ему девки, карает их оплеухами, если не сумели привадить гостя, фанфаронит и бахвалится на всех углах, сулясь раскатать всякого, кто под руку попадется, и рассказывая, как дрался со стражниками и как ни словечка не вытянули у него на допросах ни дыба, ни «кобыла». Словом, мужчинище до мозга костей, до кончиков ногтей, любимец товарищей, за честь почитающих приветить его и угостить, гроза притонов, краса и гордость преступного сообщества. Что тут еще скажешь? Да ничего не скажешь.
– Это что же такое ты устраиваешь?! – сотрясая стены оглушительными раскатами голоса и устрашающе супя брови, загремел он. – Сколько раз ховорено было – не сметь никого сюда водить?!
И в продолжение изрядного времени ораторствовал, как с амвона, в том духе, что, мол, какую же трепку задаст он проклятой твари, как разукрасит и изуродует, живого места не оставит, ибо такого бесчестия не потерпит и алжирский раб, а уж он со своей непоседой, что в ножнах так, ехоза, и ерзает – и подавно не снесет, и лучше не выводить его из себя, ибо – порукой тому жизнь короля и плоть Христова! – как распалится, ему все едино – двое перед ним или двести, и весь фасад-то он потаскухе этой Андреевскими крестами распишет, и зубы-то все пересчитает, чтоб знала: такие, как он, шашней у себя за спиной не простят, а когда злоупотребят его доверием да налево сбехают, он – опять же – такой порухи чести своей не допустит, и будь он проклят ныне и присно, если окажется у него кишка тонка располосовать любого, в лоскуты порвать, таких дыр понаделать, что ни один хирурх в починку не примет. В чем клянется Отцом Предвечным и той, что Его на свет произвела. И так далее.
Покуда это ходячее зерцало доблести пустословило, играя свою роль, я, оправясь от первоначальной оторопи, оставался где был – шляпа в руке, шпага в ножнах – и благоразумно помалкивал, лишь, отступив немного к стене, дожидался, когда же дело дойдет до дела. Заметив при этом, что едва ли не на горячем пойманная, чуть не с поличным взятая прелюбодея, доказывая, что назубок выучила и мелодию, и слова, повела свою партию: приняла вид оробелый и горестный, с выражением живейшей скорби заломив руки, с неподдельным жаром начала разом и каяться, и клясться в совершенной непорочности и голубиной своей чистоте, покуда тот, к кому обращены были ее уверения, время от времени отвешивал ей оплеуху, после чего вновь упирал карающую десницу в бок. Все это – как бы до поры и не замечая меня.
– Ну, короче, так, ваша милость, – обратился он наконец ко мне, а заодно и к сути вопроса. – Надо нам с этим делом чего-то решать… Не то худо будет.
По-прежнему пребывая в задумчивой и безмолвной неподвижности, я рассматривал его и размышлял о том, как поступил бы капитан Алатристе, окажись он на моем месте. И вот, услышав долгожданные слова «решать» и «худо», отлип от стены и ответил на них ударом столь стремительным, что в зазор меж тем, как я выхватил шпагу, и тем, как пустил ее в ход, даже скороговоркой не удалось бы пропихнуть ни единого «Господи, помилуй». Дальнейшее я видел неотчетливо и боковым зрением – удальца, повалившегося наземь с рассеченной повыше уха головой, милку его, с испуганным воплем кинувшуюся ему на помощь, замелькавшие у меня под ногами, перемахиваемые по четыре за раз ступени – те, что вели вниз, и те, что выводили на Санта-Лючию, – по которым, рискуя сломать себе шею, скатился я во тьме и понесся прочь, ибо не для спасения ли в час опасности дано человеку неотъемлемое от юности проворство? Ибо как гласит старинная поговорка: «Крепкие ноги лучше крепкой молитвы».
VIIIОстерия в Чоррильо
Капитан Алонсо де Контрерас, сложив ладони ковшиком, зачерпнул воды из фонтана. Потом, утерев буйные усы рукавом колета, взглянул туда, где над оконечностью бухты восходил к низким облакам курящийся над кратером Везувия дымок. Капитан с наслаждением вдохнул солоноватый свежий воздух гавани, где рядом с двумя папскими галерами и круглым французским парусником ошвартовался и его готовый к выходу фрегат. Диего Алатристе тоже утолил жажду, и вслед за тем оба двинулись дальше – к внушительным черным башням Кастильнуово. Полуденное солнце и задувавший с моря бриз уже успели высушить у них под ногами лужи крови на каменных плитах пирса – туда на рассвете вывели восьмерых связанных морисков-корсаров с галер, захваченных пять дней назад у мыса Колумнас, и там же изрубили их в куски.
– Чертовски не хочется покидать Неаполь, – вздохнул Контрерас. – Пантелария слишком мала, на Сицилии вице-король дохнуть не дает… Только здесь я чувствую себя свободным и даже как будто молодею… Нет, правда – этот город любого встряхнет. Как по-твоему?
– Да. Конечно. А впрочем, тряси не тряси – прожитого не стряхнуть.
– Ха-ха-ха! Верно, клянусь пятью язвами Господа нашего! Твоя правда! Годы летят, как на почтовых… Кстати, о почте… Я только что получил письмо от Лопе де Веги. Наш с тобой крестник Лопито к концу лета должен быть в Неаполе. Несчастный малый, а? И бедняжка Лаурита… Всего полгода довелось им миловаться… Проклятая горячка свела ее в могилу… Нет, но в самом деле – как время мчится! Кажется, только вчера устраивали мы ее дядюшке кошачий концерт – а уж целый год минул.
Алатристе рассеянно кивнул, не сводя глаз с бурых кровяных потеков, тянувшихся от мола до здания таможни на углу улицы Адуана. Те, из чьих тел вытекла эта кровь, сначала сошли на берег вместе с остальными алжирскими корсарами общим числом двадцать семь человек: все они были мориски и, пока не попались, долго разбойничали у берегов Калабрии и Сицилии, где, однажды захватив среди прочих неаполитанский корабль, шедший, естественно, под испанским флагом, вырезали поголовно весь экипаж – от капитана до юнги. Вдовы и сироты погибших собрались на пирсе вместе с довольно многочисленной толпой местных жителей, как обычно явившихся встречать галеры, – и при виде пленных общая ярость достигла такого неистовства, что после краткого совещания с епископом вице-король принял следующее решение: те, кто пожелает умереть по-христиански, будут человеколюбиво и достойно повешены через три дня, но тех, кто откажется примириться и обратиться в истинную веру, отдадут на растерзание толпе, громкими криками требующей свершить правосудие на месте и немедленно. Восьмеро морисков – все были уроженцами арагонского местечка Вильяфеличе – заявили встречавшим их клирикам, что пребудут и в смертный час верны Магомету, после чего первыми на них с камнями и палками набросились уличные и припортовые мальчишки. Изуродованные останки корсаров, сперва вывешенные на фонарях пристани и на башне Сан-Висенте, были затем под неистовое ликование народа сожжены на другом причале, в Маринеле.
– Готовится новое вторжение в Левант, – сказал Контрерас, будто выдавая военную тайну. – Я это знаю потому, что у меня затребовали моего штурмана Горгоса, а еще потому, что несколько дней кряду штудируют мою знаменитую «Всеобщую лоцию», где все подходы к побережьям разобраны буквально по косточкам. С одной стороны, лестно, с другой – бесит… Уж сколько лет прошло, как принц Филиберто попросил разрешения скопировать мой труд, а отдать все никак не удосужится. А назад потребуешь, так эти кровососы в черном бархате начинают вола вертеть, финтить и отнекиваться… Дьявол бы их забрал, тараканов!
– Галеры пойдут или галеоны? – осведомился Алатристе.
Контрерас, тяжким вздохом указав на неодолимость сил, лишивших его «Лоции», ответил:
– Галеры. Наши и орденские, насколько я понял. И «Мулатка» будет в их числе. Так что открываем новую морскую кампанию.
– Долгую?
– Не очень. Месяц или два. Может, до самого Константинополя дойдем… Тамошние проливы, насколько я знаю, твоей милости хорошо знакомы…