Вот один только пример. Каверин, возмущенный очередными цензурными придирками, отправился на прием к главной редакторше издательства „Советский писатель“ Карповой. Но выступать в роли просителя, допущенного до аудиенции, он не хотел. „И тогда, — рассказывал Каверин, — я вошел в ‘предбанник’ и строго потребовал от секретарши: ‘Вызовите мне сюда Карпову!’ И, не заходя в кабинет, стоя около стола секретарши, с этой начальницей разговаривал“.
Такого рода скандалы были отнюдь не бесполезны. Они приближали падение цензуры, состоявшееся через год после кончины Каверина.
Скандал выводит наружу глубокие внутренние противоречия литературного развития. Это индикатор, это градусник духовно-эстетической температуры. Вспомним вторую половину восьмидесятых годов минувшего века. Крушение официальной, „государственной“ литературы, возвращение забытых имен и запрещенных текстов, сшибка „истеблишмента“ и „андеграунда“ — всё это сопровождалось множеством больших и малых скандалов, многие из которых еще придется вспомнить и доосмыслить. Так, эпистолярный спор Натана Эйдельмана и Виктора Астафьева, показавшийся было досадным недоразумением, затронул весьма глубокие противоречия общественного сознания, которые дают о себе знать вновь и вновь — например, в книге Александра Солженицына „Двести лет вместе“. Остались и другие неоконченные споры.
А вот девяностые годы оказались слишком ровными и спокойными. Почти не было запомнившихся литературных „драчек“, а в результате сама словесность наша съехала на периферию общественного сознания, разделившись на молчаливо потребляемое толпой масскультное чтиво и малочитабельную „академическую“ прозу. А уж мало-мальски скандального поэта теперь днем с огнем не сыщешь. Жалкое впечатление производят попытки симулировать скандал. Когда, к примеру, незначительный окололитературный функционер выпускает книгу с широковещательным названием „Записки скандалиста“, не совершив при этом ни одного рискованного поступка, не заявив ни одной оригинальной идеи, он получает у критики адекватную аттестацию в качестве „мелкого пакостника“. Нет, чтобы именоваться таким же громким словом, как Есенин и Шкловский, нужно иметь соответствующую судьбу.
Начало XXI века ознаменовалось некоторыми скандальными залпами. Совершенно неожиданно элитарно-экспериментальная проза Владимира Сорокина, чьи шоковые приемы адресованы довольно узкому кругу знатоков-эстетов, нарвалась на угрожающее обвинение в „порнографии“, а произведения писателя подвергли пародийному аутодафе. Кажется, политически-юридическая сторона этого инцидента потихоньку сошла на нет, но вопрос о пределах этически „дозволенного“ в литературе остается крайне актуальным.
Другой скандал связан с именем Эдуарда Лимонова, затеявшего опасную политическую игру и оказавшегося в заточении, по сути дела, добровольном. Идейные установки Лимонова едва ли приемлемы для цивилизованного сознания, но его отчаянный жест всё-таки звучит как упрек современной литературе, которая, стремясь к свободе от политики, прониклась полной социальной индифферентностью и утратила контакт с читателем.
Новые скандалы неизбежны — как неизбежны новые дожди и грозы. Конечно, лучше, чтобы „большие неприятности“ не инициировались властью, чтобы общество не проявляло эстетической глухоты и было великодушно к тем неуступчивым „скандалистам“, что, рискуя своей репутацией, торят неведомые творческие пути. А вот конфликты на уровне „личность и личность“ — это благотворные (хотя и болезненные) „добрые ссоры“, которые в искусстве всегда ценнее „худого мира“ чинных славословий и взаимных комплиментов. Дадим еще раз слово Виктору Борисовичу Шкловскому. Говоря о тыняновской модели литературной эволюции, он разъяснял ее с предельной простотой и доходчивостью:
— Думают, что в искусстве одно явление порождает другое. А на самом деле они сталкиваются, — тут Шкловский для наглядности ударял кулаками друг о друга. — И искра от этого столкновения — и есть новое искусство».
Каверин и Шкловский в этом эссе стали, по сути, лишь «информационным поводом» для критика, стремящегося высказать свои мысли, многие из которых представляются достойными осмысления: но, вопреки мнению Виктора Борисовича Шкловского, отнюдь не для «просто людей», а для сравнительно узкого круга специалистов.
Приведя это эссе полностью, я хотела лишний раз проиллюстрировать, насколько далеко ушли мы сегодня в своих изысканиях от «исследуемого» предмета и от необходимого ответного чувства к тому, о чем мы пишем…
А возможна ли без возникновения этого чувства та самая искра, которая сталкивается с другой искрой?..
Глава 4«НЕСРАВНЕННО ЛЕГЧЕ ПОНЯТЬ, ЧЕМ ОБЪЯСНИТЬ…»
Эта фраза Чарлза Диккенса из романа «Повесть о двух городах», прозвучавшая в спектакле Ленинградского ТЮЗа «Гражданин Дарней», куда лирический герой романа Вениамина Каверина «Художник неизвестен» отправился со своими двумя племянницами и где работал в то время один из главных персонажей романа художник Архимедов, хотя и заставила автора подумать о том, что «Диккенс не узнал бы своего романа, разыгранного в тот день на сцене ТЮЗа», преследовала его навязчивым объяснением происходящего в собственной судьбе и в судьбах Архимедова и инженера Шпекторова, во всей сложности их отношений с Эсфирью.
И как причудливо переносится смысл этой фразы на творения самого Каверина, не оцененного по достоинству критикой тех и более поздних времен!.. Многие его произведения действительно легче понять, нежели объяснить.
В «Очерке работы» Вениамин Александрович Каверин писал: «Летом тридцатого года я поехал в Сальские степи, чтобы посмотреть знаменитый зерносовхоз „Гигант“… В „Гигант“ ездили тогда очень многие, — работники совхоза даже жаловались, что делегации мешают работать. Но для меня, комнатного, погруженного в книги человека, эта поездка оказалась двойным открытием — открытием новых людей в новых, небывалых еще обстоятельствах и открытием собственной возможности писать об этих людях. Впрочем, в последней возможности пришлось убедиться не сразу. После десяти лет работы я, как начинающий литератор, бросился записывать решительно всё, не имея ни малейшего понятия о том, что буду писать — очерк, роман, пьесу…
Наступление на косный мир сложившейся в течение веков деревенской жизни, борьба за сознание крестьянина, остановившегося в изумлении перед тем, что совершили люди „Гиганта“, — вот тема этой маленькой, но очень дорогой мне книги» (очерки были собраны Кавериным в книгу под названием «Пролог». — Н. С.).
В этих скупых словах Вениамина Александровича содержится, как представляется, важное признание: в каком-то смысле оно сродни тому, что должны были испытать герои Гофмана — перестав карабкаться вверх по лестнице, выйдя из ограниченного рамками грез и фантазий книжного мира, молодой писатель предстал перед угловым окном, откуда потянулся на простор и суету улицы, вдохнув свежий воздух иного, почти или скорее совсем незнакомого ему мира, наполненного очень конкретными, жизнетворящими делами. И мир этот произвел настолько сильное впечатление на Каверина, что о Сальских степях и населивших их людях он вспомнит и в романе «Художник неизвестен», и в написанной два с лишним десятилетия спустя «Открытой книге», одном из лучших своих романов о научной интеллигенции.
Пока же писатель тщательно фиксировал всё, с чем встречался — людей, их быт, занятия, изнуряющую жару, обрывки разговоров, словно знал заранее, что это пригодится, пусть не сейчас, не для этих очерков, но для будущего, для той литературы, которая и станет делом его жизни. Наверное, в глубине души он рассчитывал на успех совершенно новой для него книги, рожденной не из книжных фантазий и не из наблюдений за экзотической воровской средой, и даже не из пристального изучения конкретного человека, ставшего одним из героев романа «Скандалист, или Вечера на Васильевском острове».
Но… «Каждый из нас может предъявить свой счет критике — кто длинней, кто короче, — писал Вениамин Александрович в „Очерке работы“. — Меня резко критиковали и до „Пролога“. Но счет хотелось бы начать именно с этой книги. Мне труден был переход… Я сомневался в своих силах, боялся, что у меня нет — или почти нет — того писательского зрения, без которого нечего было надеяться на удачу в новом, непривычном для меня жанре реалистического очерка-рассказа. По инерции, которая еще и до сей поры властвует над некоторыми критическими умами, меня встретили в штыки. Книга была разругана без малейшего снисхождения. Один из рецензентов обвинил меня, к моему изумлению, в контианстве[4]. Почему не в кантианстве[5], которое в равной мере не имело ни малейшего отношения к моим путевым рассказам, — это осталось для меня неразрешенной загадкой».
Может быть, хотя бы отчасти, объяснимо это неприятие книги Вениамина Каверина тем, что критики твердо числили его творчество «по разряду формализма», к которому он, конечно, принадлежал, но не настолько незыблемо, как некоторые другие его современники, о чем подробнее говорилось в предыдущей главе. Ведь, рассуждая о необходимости обновленной формы, даже Лев Лунц имел в виду то, что шире принятых границ, доказав это своим творчеством, да и Виктор Шкловский, отдавая необходимую дань форме, никогда не забывал при этом о содержании.
В «Словаре литературоведческих терминов» находим жесткое определение и имена представителей данного направления, куда вошли не только Андрей Белый, Виктор Шкловский, Борис Эйхенбаум, но и Борис Томашевский, Юрий Тынянов, а рядом упоминаются и Вениамин Каверин, и Велимир Хлебников с его поэтической «заумью». Разумеется, в первых своих опытах прозы Каверин отдал дань, с одной стороны, «модному направлению», в котором постулировалась необходимость «отречься от повседневной жизни во имя мира, создаваемого фантазией, мира, в котором люди, реальные предметы и события теряют привычные очертания, деформируются… Композиция нарочито усложняется, сюжет распадается на ряд не связанных между собой эпизодов».