С каждым годом всё больше и больше стирается граница между романом и повестью, с одной стороны, и между мемуарами и художественной прозой — с другой. Выход за эстетические каноны становится не исключением, а правилом». Так вот, для статей и мемуаров писателя характерна прежде всего та неизменность нравственной позиции, в которую уложилось его творчество. Об этом уже говорилось, но стоит повторить еще раз — ведь для нашего времени это стало чем-то реликтовым, поистине достойным того, чтобы быть занесенным в «Красную книгу».
Особую «Красную книгу», в которую можно было бы записать высокие и чистые порывы человечества, подвиги ежедневного, будничного существования, оборачивающиеся на день нынешний изжитыми почти до основания.
Вероятно, именно поэтому читаются они с таким же увлечением, что и романы Вениамина Каверина. Даже в его изумительных по точности портретах писателей-современников остается некий «воздух», недоговоренность, придающая повествованию простор для размышлений и собственных обобщений, стремление что-то угадать, что-то нафантазировать, а главное — вернуться к произведениям этих писателей и еще раз перечитать их, с помощью острого взгляда Вениамина Александровича Каверина проверив собственные давние или не совсем давние впечатления.
Или — что еще важнее! — прочитать их впервые…
В статье «Уроки и соблазны», датированной 1974 годом, Вениамин Каверин пишет об «Освещенных окнах»: «…Оставаясь мемуаристом, автор продолжает господствовать над материалом, стало быть, он волен располагать события в заранее обдуманном порядке.
Но как ни толкал меня „соблазн легкости“ на эту дорогу, мне, кажется, удалось от него освободиться. Недаром я в молодости был историком литературы, недаром долго и упрямо учился пользоваться источниками, заслуживающими доверия. В этом отношении, кажется, ничего не изменилось: работа в архиве как была, так и осталась для меня увлекательнейшим занятием. Но был, однако, и еще один соблазн, о котором необходимо сказать несколько слов, потому что он-то уж во всяком случае тесно связан с искусством прозы. Я назвал бы его „соблазном загадки“ (здесь вполне уместно еще раз вспомнить случай с Ларисой Витальевной. — Н. С.). И если бы я поддался ему, читатель до самой последней страницы не понял бы, что же представляет собою книга, которую он прочитал, — роман или воспоминание?
Когда были усвоены все „уроки“ и отвергнуты все „соблазны“, передо мной встала главная задача: самопознание…
…Если прежде я пользовался ключом воображения, теперь в руках моих другой ключ — память. Тяжелый, с трудом поворачивающийся, он похож на те ключи, которыми в старину запирали города. Как в русской пословице, этот ключ — тяжелее замка».
Но каким бы тяжелым ни был этот ключ, он открыл для нас заветную дверь в далекое прошлое — в псковские детство и раннюю юность Каверина, в московские знакомства с писательским кругом, в петроградские «университеты», едва ли не главным из которых оказалось общение с Юрием Николаевичем Тыняновым и собиравшимися у него учеными и литераторами.
Дом на Греческом проспекте был своего рода магнитом — кого только не заносили сюда деловые, дружеские, приятельские встречи! И в этом разнообразии юный Вениамин Каверин безошибочно находил тех, кто представлял собою острый интерес не просто как творец, но в первую очередь как личность, обладавшая определенными нравственными критериями и ориентирами.
Конечно, неоценимую помощь в этом оказывал своему родственнику и другу Юрий Николаевич — еще в 1920-х годах, когда Каверина связывала тесная дружба «братьев во Серапионе» с Константином Фединым, Тынянов однажды изобразил Федина с переброшенным через локоть полотенцем в угодливом лакейском полупоклоне. А в ту пору об этом и помыслить было невозможно…
Тынянов, что называется, чувствовал подлинную человеческую, нравственную глубину, то, что Владимир Лакшин в своей книге об Островском назвал «глубиной мелкой тарелки», и, кажется, Каверин, постепенно изживая свои юношеские комплексы, усвоил с годами и десятилетиями эту способность. И тогда многое предстало перед ним иным — мелкие, незначительные на беглый взгляд детали, отчего-то запомнившиеся, сложились в мозаику, где каждый элемент рисунка оказался точно на своем месте.
В части книги «Литератор», озаглавленной «Поиски», читаем: «Любые воспоминания можно смело разделить на две неравные части, причем одна — неизмеримо больше другой. Меньшая — то, что запомнилось. Бо́льшая (в десятки раз) — то, что осталось забытым. И это закономерно: сознание непроизвольно выбирает из множества происшествий, событий и чувств то, что нельзя забыть, отсекая совершившееся так же, как резец скульптора отсекает то, что таится в глубине дикого куска мрамора, созданного природой. Скульпторы бывают разные — одни владеют умным резцом, с помощью которого живая нить незаметно связывает всё значительное в жизни. Другие лишены таланта выбора.
Время — строгий судья и того, что запомнилось, и того, что забыто. Оно неторопливо ставит рядом то, что вырезано талантливым резцом, с тем, что едва намечено и, казалось, не имеет никакого значения».
Но случается — и нередко, к счастью, — в жизни так, что запомнившееся, отпечатавшееся в памяти навсегда, становится своего рода нитью Ариадны, которая ведет в глубины лабиринта отнюдь не с целью запутать, а чтобы указать выход из него: забытое постепенно начинает возникать, сначала смутно, потом всё более определенно, пока не приобретает черты запомнившегося, сыгравшего свою роль в формировании личности и в ее нравственном «облике».
У Вениамина Каверина в его мемуарных книгах, статьях, портретах всё происходит именно так — «цепляясь» одно за другое, пробуждаясь одно от другого, воспоминания начинают не просто нанизываться, а оживают в своих красках, ароматах, мельчайших деталях, вслед за которыми просыпаются чувства, а они уже, в свою очередь, вызывают осмысление, а нередко и переосмысление. «Большое видится на расстоянье…» — как бы банально ни звучала сегодня эта затертая мысль, она справедлива и точна, потому что с дистанции времени отдельные детали складываются в целостную картину.
И художник этой картины известен — имя ему: Время…
Большинство произведений Вениамина Александровича Каверина, равно как и его мемуаристика, написаны в духе определения, сформулированного Борисом Михайловичем Эйхенбаумом в его дневнике: «техника преодоления». Но с одной существенной разницей.
У Эйхенбаума речь идет в основном о «тысяче дел», разбивающих спокойную, сосредоточенную работу, хотя в этих словах и содержится намек на иное преодоление. У Вениамина Каверина, как видно в «Эпилоге», многое в жизни определялось именно этим «иным преодолением». «Внутренний редактор» со временем становился всё активнее, годы страха сделали свое дело: о некоторых вещах он вынужденно не писал — вполне сознательно, потому что и так почти каждое его произведение встречалось залпами критических пушек. И нельзя было не думать о семье, в которой росли сын и дочь; нельзя было не думать о близком окружении, которое неизбежно пострадало бы от любой его оплошности, от любого неверного шага. Хотя далеко не всегда задумывался Каверин об этом, выступая на различных собраниях; опекая Михаила Зощенко после постановления, не только закрывшего перед ним двери редакций и издательств, а резко сузившего круг друзей и знакомых; готовя доклад к очередному съезду советских писателей; подписывая письма в защиту литераторов и альманаха «Метрополь»; яростно поддерживая А. И. Солженицына; участвуя в издании альманаха «Литературная Москва»…
Завершая первую часть книги «Эпилог», Вениамин Александрович Каверин писал: «В прошлом — ошеломляющее, почти нетронутое богатство лиц и картин, небывалых по своей остроте и значению. Можно ли, не всматриваясь в себя, не освободившись от взгляда „поверх вещей“, рассказать о них убедительно и правдиво?
В настоящем — собственный голос жизни, подчас еле слышный, полузаметный, однако сумевший отменить прежнюю риторику и мнимое благополучие. Искусственность перестала считаться обязательным условием искусства. Ложный расчет с действительностью миновал ее, когда к изображению жизни перестали подходить на ходулях…
Да, и об этом надо думать, пристально вглядываясь в себя, неустанно и беспощадно испытывая память! Ведь память приводит в движение совесть, а совесть всегда была душой русской литературы (выделено мной. — Н. С.)».
Если «Освещенные окна» читаются как роман воспитания в каком-то смысле, и мы меньше всего задумываемся о его биографичности, лишь потом, перелистав последние страницы, начиная переносить промелькнувшие перед нами события на конкретную жизнь конкретного писателя, раскрывшего перед нами годы своего детства и юности, не утаивая негативных и позитивных черт, из которых впоследствии сложился характер, то в «Собеседнике» и «Литераторе» более всего привлекает богатейшее эпистолярное наследие, многое уточняющее в восприятии фигур Горького (в первую очередь), В. Шкловского, Вс. Иванова, Л. Лунца, К. Чуковского, других адресатов автора. Здесь же содержатся увлекательные, живо и тонко нарисованные портреты Евг. Шварца, К. Симонова, Л. Первомайского, К. Федина, Л. Рахманова, Е. Благининой, Василя Быкова, историков литературы — Б. Эйхенбаума, Ю. Оксмана, Б. Бухштаба… Здесь же читаем дневниковые записи Каверина разных лет и десятилетий. Но уже в Предисловии к «Литератору» автор уведомляет читателя: «То, что казалось незначительным, мимолетным, а иногда даже ничтожным, предстало передо мной в ином, гораздо более глубоком значении (Предисловие написано в 1987 году. — Н. С.). Это относится не только к событиям, но главным образом к людям. С годами взгляд становится внимательнее, строже, требовательнее к себе, но одновременно — более мягким, более терпимым.
Мысль об этой книге у меня появилась очень давно, лет тридцать назад, и я высказал ее, заканчивая книгу „Здравствуй, брат. Писать очень трудно…“. Вот что я тогда написал: „…Время от времени я кладу перед собой на письменный стол еще одну рукопись; многие страницы ее перечеркнуты, отдельные главы еще не нашли своего места. Она принадлежит к числу тех книг, которые пишутся всю жизнь. Это не роман, не повесть — это впечатления, путевые картины, страницы из дневников, отзвуки литературной жизни…“».