Это сказано о «Литераторе», но невозможно (да и нужно ли?) отделаться от ощущения, что Вениамин Александрович Каверин говорит здесь об «Эпилоге», над которым он начал работать еще в 1970-х годах. С одним лишь допущением — в последней книге взгляд писателя не стал ни «более мягким», ни «более терпимым», наоборот: книга составлена из слов, по выражению Лермонтова, «облитых горечью и злостью». Не в том «бытовом» смысле злостью, с которой мы привыкли сталкиваться на каждом шагу, не с желанием непременно обличить вослед, а скорее с гневом, с бессильным чувством стыда и отчаяния за десятилетия молчания, соглашательства, попытки приспособиться. Причем Каверин и себя честно и горько упрекает за то, что не всегда поступал по совести и в соответствии с нравственными принципами.
Во всяком случае, в «Эпилоге» подведен некий итог — не жизни, прожитой писателем, а жизни, прожитой литературным сообществом и всей страной…
В 1966 году, после обсуждения в Доме литераторов первой части «Ракового корпуса», Александр Исаевич Солженицын, не найдя Каверина, ушедшего почти сразу после своего выступления, написал ему письмо, где благодарил не за добрые слова, а за то, что в речи Вениамина Александровича «был… налет истории — высокий, медленный и неотвратимый». Этими словами можно охарактеризовать все названные выше мемуарно-художественные книги Каверина: высота и неотвратимость налета истории — нравственные категории, дающиеся не только личной общественной позицией и уж, конечно, не только продолжительностью жизни. Они даются глубоким знанием и не менее глубоким чувствованием культуры как непреходящей и необходимой истории человечества и каждой личности на фоне этой истории. Возможно, не будет преувеличением сказать, что Вениамин Александрович Каверин был одним из «последних могикан», пронизанных этими знаниями и чувствованием культуры. Конечно, одним из — к счастью, потому что в этом же ряду до последнего находились Константин Георгиевич Паустовский, Илья Григорьевич Эренбург, Михаил Михайлович Пришвин, Михаил Михайлович Зощенко и еще, слава богу, многие…
В их портретах, рассыпанных по разным мемуарным книгам Вениамина Каверина, мы находим точные и меткие характеристики, заставляющие увидеть, быть может, самое главное.
Вот, например, Даниил Хармс: «Мне всегда казалось, что он делает много добрых дел втайне, по секрету, а потом, оставшись наедине с собой, хохочет и потирает руки, радуясь, что кто-то теряется в догадках, а может быть, даже и пугается, подозревая, что произошло чудо».
Или Аркадий Гайдар: «…Ему удалось угадать путь мальчишеского сознания — со всеми его неожиданностями, с его верой во всё светлое, высокое, чистое, с его стремлением всё объяснить… Вот за что его любят и уважают дети. Вот почему они будут всегда читать его — поколение за поколением! Он уважал их без притворства, легко переходил в мир их интересов, думая их мыслями, чувствуя их чувствами. Это и было главным свойством его таланта».
Или Александр Грин: «Чувство… О, ради чувства Грин взял в руки перо! Подчас начинает казаться, что его книги написаны упрямым, сдержанным, погруженным в себя подростком, который скрывает от взрослых свою страсть к сочинительству, любовь к загадкам и тайнам, который стесняется своего благородства. Шиллеру было шестнадцать лет, когда он написал „Разбойников“. Рыцарство, отнюдь не рассчитанное на психологическую глубину, рыцарство подростков стало нравственным законом для Грина… Время — только для себя. Часы истории почти всегда стоят в произведениях Грина…»
Или Евгений Шварц: «Он вел двойную жизнь, напоминавшую зеркала, поставленные друг против друга. Одно зеркало — то, что он писал для себя, а на деле — для будущих поколений. Другое — то, что он писал, пытаясь найти свое место в скованной, подцензурной литературе. Это последнее было сравнительно легко для него, когда он писал для детей, — его сказки в театре и в прозе получили мировое признание. Но это было очень трудно, когда Шварц писал для взрослых, годами нащупывая тропинку, которая привела его к „Дракону“…» Символично в высшей степени, что статье, посвященной Шварцу, написанной в пронзительной интонации прощания после того, как Евгения Львовича не стало, Каверин дал название «Ланцелот».
А какие удивительные по точности восприятия и глубине страницы посвящены Юрию Тынянову, Михаилу Булгакову, Николаю Заболоцкому, Михаилу Зощенко, Александру Яшину, Александру Твардовскому, Александру Солженицыну; как замечательно написал Вениамин Каверин о Василии Шукшине и его чудиках; как немногословно, но точно оценил талант и новизну произведений А. Вампилова, Ю. Казакова, В. Конецкого, начальный период работы в литературе Ю. Бондарева…
Читая и перечитывая их, постигаешь прочность невидимых связей и традиций и понимаешь ту неподдельную радость, с какой Каверин искал и находил признаки «жизни» и продолжения нашей великой литературы!..
И что представляется мне особенно важным и ценным во всём, созданном Вениамином Александровичем Кавериным, — это ощущение истории культуры в ее неразрывности, в неожиданных порой перекличках и отголосках, которые дают о себе знать, потому что, если несколько перефразировать приведенную на этих страницах цитату из портрета Александра Грина, время никогда не принадлежит одному человеку, а часы истории продолжают свой безучастный и неостановимый бег…
Так, рассуждая о творчестве своего «брата» по серапионовскому объединению Всеволода Иванова, Вениамин Каверин пишет: «На месте будущего историка я попытался бы проследить развитие этой традиции (имеется в виду русская фантастика, произведения Владимира Одоевского, Вельтмана. — Н. С.), начиная с загадки гениального „Носа“, через трагическую иронию драматургии Сухово-Кобылина и сказок Салтыкова-Щедрина — к Михаилу Булгакову, показавшему в „Дьяволиаде“ и „Роковых яйцах“ образцы гротеска, твердо стоявшего на бытовой основе. Тогда нетрудно было бы доказать, что искусство Чаплина, парадоксально смешавшего бесконечно далекие жанры, во многом предсказано русской литературой».
Что стоит за этим убеждением? Желание утвердить славянофильскую мысль о России как о родине слонов? Кто-то, может быть, именно так прочитает этот фрагмент, но и при самом пристрастном чтении вряд ли сможет почувствовать что-то, кроме влюбленности в отечественную культуру, внесшую неоценимый вклад в культуру мировую. А кроме того — что представляется чрезвычайно важным — едва ли не первым Каверин ставит в один ряд имена Одоевского, Вельтмана, Гоголя, Сухово-Кобылина, Салтыкова-Щедрина, Михаила Булгакова, справедливо присоединяя к ним искусство Чарли Чаплина.
Наверное, такой взгляд всё же лучше, нежели высказанное недавно писателем Владимиром Сорокиным мнение о том, что «старик Хэм, Ремарк, Норман Мейлер, Воннегут — это не великая литература». Может быть, в сравнении с Толстым, Достоевским, Тургеневым, Гончаровым, Диккенсом, Бальзаком, Гёте, Рабле, Фолкнером (список можно продолжить, и каждый волен дополнить его своими именами) это и так, но названные им с таким небрежением имена вошли в контекст мировой культуры независимо от мнения Владимира Сорокина.
И здесь снова нельзя не обратиться к конкретному примеру.
Вениамин Александрович Каверин всю жизнь относился к Горькому с глубоким уважением и благодарностью. Но это не помешало ему с грустью констатировать: «Может быть, Горький был бы осторожнее, если бы он мог представить себе, какие постыдные последствия будут вызваны его нападением на Достоевского. С его тяжелой руки Достоевского стали травить в истории литературы. Его объявили прямым союзником Гитлера, вдохновителем фашизма. Вслед за Шкловским (да-да, и Виктор Борисович „отметился“ в травле. — Н. С.) его стали называть изменником все кому не лень. Его забыли бы, если бы это было возможно. Отрекаться от национального гения у нас — не новость, но, кажется, еще никогда это не было сделано так основательно, прочно, надолго.
Да, именно Первый съезд на тридцать лет вывел Достоевского из круга русской литературы. Не следует это считать незначительным промахом или заурядной оплошностью.
Явления великого прошлого незримо участвуют в развитии литературы, и, когда они отвергнуты, наступает омертвение, застыванье. Те, кто вынесли приговор Достоевскому, не понимали, что приговорены они. Недаром же Шкловский, изгнавший его за „измену“, впоследствии изменил себе, принявшись через тридцать лет наверстывать потерянное время».
И остается лишь с горечью осознавать, с каким опозданием мы постепенно приходим к «расстановке по заслуженным местам» нашего наследия. Но снова — с некоторыми «перекосами» и переборами. И вынуждены с этим мириться… Хотя бы потому, что слишком обесценилось в последние десятилетия понятие «великий»…
Вениамин Каверин своих современников великими не называет, хотя среди его учителей и товарищей по литературному цеху есть те, кто к этому лику причислен самим временем. Для писателя важнее другое: они все были людьми дела и добивались в нем большего или меньшего успеха. Вот что, на мой взгляд, делает его произведения и особенно мемуары современными! В них за текстом проступает контекст, а человек, овладевающий им, становится неизмеримо богаче…
Кстати, о великих.
Выступая на Первом съезде советских писателей, Горький сказал: «Не следует думать, что мы скоро будем иметь 1500 гениальных писателей. Будем мечтать о 50. А чтобы не обманываться — наметим 5 гениальных и 45 очень талантливых. Я думаю, для начала хватит и этого количества. В остатке мы получим людей, которые всё еще недостаточно внимательно относятся к действительности, плохо организуют свой материал и небрежно обрабатывают его».
Эта надежда классика вдохновила Михаила Кольцова на остроумное замечание: «Я слышал, что… уже началась дележка. Кое-кто осторожно расспрашивает: а как и где забронировать местечко, если не в пятерке, то хотя бы среди сорока пяти? Говорят, появился даже чей-то проектец: ввести форму для членов писательского союза… Писатели будут носить форму… красный кант — для прозы, синий — для поэзии, а черный — для критиков. И значки ввести: для прозы — чернильницу, для поэзии — лиру, а для критиков — небольшую дубинку. Идет по улице критик с четырьмя дубинками в петлице, и все писатели на улице становятся во фронт».