Современно звучит, не правда ли?.. Только сегодня не ждут, когда кого кем назначат, а справляются сами.
В «Эпилоге» Вениамин Александрович Каверин пишет: «Необычайная, сложная, кровавая история последнего полувека нашей литературы прошла на моих глазах. Она состоит из множества трагических биографий, несовершившихся событий, из притворства, предательства, равнодушия, цинизма, обманутого доверия, неслыханного мужества и еще более неслыханной невозможности самоуничтожения. Она состоит из медленного процесса деформации, продолжавшегося годами, десятилетиями.
Когда-нибудь ее история будет написана — в этом меня убеждает наше литературоведение, может быть, лучшее в мире. Тогда мои свидетельские показания пригодятся тому исследователю, который возьмет на себя этот благодарный труд».
Говоря о «неслыханном мужестве и еще более неслыханной невозможности самоуничтожения», Каверин имеет в виду Михаила Булгакова, «писавшего „Мастера и Маргариту“ в темноте, в тесноте, в неуюте, в подполье»; Анну Ахматову, «сжигавшую на свечке каждую новую строчку своего бессмертного „Реквиема“, предварительно убедившись в том, что ее друг Л. К. Чуковская запомнила ее наизусть»; Осипа Мандельштама, «который с неслыханной смелостью вырезал расстреливающий портрет Сталина и сталинизма».
Да, как говорил об этом сам Каверин, его книга не является обвинительным актом — это свидетельские показания, но не равнодушные и циничные, а порой, может быть, чрезмерно эмоциональные или полные недоумения, когда он размышлял о том, что, по словам Александра Галича, «молчальники вышли в начальники, потому что молчание — золото…»: о Константине Федине, Николае Тихонове, Михаиле Слонимском, предававших «оптом и в розницу» недавних единомышленников и друзей.
В «Эпилоге» много говорится о всеобъемлющем чувстве страха, которым жила страна в 1930-е, 1940-е, 1950-е годы, и протянута живая ниточка к 1970-м, «застойным» годам отечественной культуры. В Предисловии к книге Вениамин Александрович Каверин пишет: «Господствующим ощущением, ставившим непреодолимые преграды развитию и экономики и культуры, был страх. Правда, это было не то чувство, которое мы испытывали в тридцатых-сороковых годах, когда страх был тесно связан с арестом, пытками, расстрелом, смертельной опасностью во всех ее проявлениях. Но это был прочно устоявшийся страх, как бы гордившийся своей стабильностью, сжимавший в своей огромной лапе любую новую мысль, любую, даже робкую, попытку что-либо изменить. Это был страх, останавливающий руку писателя, кисть художника, открытие изобретателя, предложение экономиста».
Страх, заставивший секретарей Союза писателей (в первую очередь Константина Федина) ни в коем случае не допустить к печати «Раковый корпус» Александра Солженицына; страх, заставлявший поддерживать процесс против Даниэля и Синявского (хотя и нашлось 68 писателей, подписавших письмо в их поддержку и поплатившихся за это возвращенными из редакций рукописями, резко поредевшим кругом друзей), осуждать единственный в ту пору по-настоящему прогрессивный журнал «Новый мир» Александра Твардовского, «прорабатывать» на заседаниях Вениамина Каверина, Александра Галича, Владимира Войновича; выдворить из страны Юрия Любимова, создателя Театра на Таганке, ставшего после первых же своих спектаклей глашатаем свободы…
В Приложении к «Эпилогу» содержится множество документов, значительную часть которых составляют стенограммы заседаний секретариата Союза писателей. Но есть еще и выдержки из статей разных десятилетий, и выступления по различным поводам. Когда читаешь их, испытываешь двойственное чувство: с одной стороны, время всё расставило по местам, и многие «словеса» вызывают не только праведный гнев, но и жалость к этим известным тогда всей стране и за ее пределами людям, буквально трясшимся от страха за собственную карьеру.
Вот, например, выдержка из доклада известного критика и по совместительству душителя всего, что только можно было задушить, В. Ермилова, опубликованного в журнале «На литературном посту» в 1932 году.
«…Вспомните, товарищи, как опоэтизирован прежней литературой старый дворянский императорский Петербург. Выражаясь формалистическим языком, она „обыграла“ каждый памятник, каждый дворец своего города… Предреволюционная буржуазная литература, и Блок, и даже Гумилёв, интересовавшийся, собственно, больше Африкой и Индией, и даже комнатная Ахматова — все они отдали в своих стихах дань любви Петербургу. Бесстрастные, холодные Каверины и проч. — и они „обыгрывают“ Петербург, петербургский пейзаж, „вечера на Васильевском острове“.
… А мы, пролетарские писатели… мы должны в тысячу раз больше любить свой город… Старая литература воспевала „Медного всадника“, адмиралтейскую иглу, дворцы и фонтаны. А кто „воспоет“ „Путиловец“, Металлический, „Треугольник“, „Красный выборжец“, Электросилу, Балтийский завод, Выборгский и Московско-Нарвский дома культуры?..
…Вы знаете, что при Екатерине II было проведено большое строительство… Но, товарищи, сравните размах строительства Екатерины и Петра с тем невиданным размахом, который дан постановлением ЦК правительства о социалистическом Ленинграде, — и какими жалкими, бедными, скудными покажутся нам дела дворянства и буржуазного Откомхоза по сравнению с нашими делами и планами… Разве не заслуживают они еще лучших стихов, чем стихи о „в гранит одевшейся Неве“ и о „мостах, повисших над водами“?»
Нужны ли здесь какие-либо комментарии? До чего же напоминает это пламенные речи персонажей Михаила Зощенко!
Но и десятилетия спустя Ермилов остался верен себе: одним из доказательств тому его деятельность на посту главного редактора «Литературной газеты» (напомню, где было опубликовано цитированное выше письмо первокурсников о первой части романа «Открытая книга») или монография о Достоевском…
Я привела эту цитату вовсе не для того, чтобы посмеяться над ней, — на мой взгляд, она настоятельно взывает к тому, чтобы всегда помнить выдающиеся произведения и имена прошлого, сознательно замолчанного. Чтобы помнить, что рядом с настоящим, подлинным всегда витала тень фальши, сопровождавшей это настоящее, как в мудрой сказке Евгения Шварца.
И тогда рядом с произведениями Михаила Зощенко такой же тенью прошелестит статья из журнала «Большевик» (1944), коллективное письмо по поводу его «антихудожественной повести» «Перед восходом солнца»: «… Приходится удивляться, как же могло случиться, что ленинградский писатель ходил по нашим улицам, жил в нашем прекрасном городе и нашел для своего творчества только никому не нужное, чужое, забытое. Тряпичником бродит Зощенко по человеческим помойкам, выискивая что похуже… Повинуясь темному желанию, он притягивает за волосы на сцену каких-то уродов, взбесившихся барынек, тянущих жребий, кому остаться с больным отцом. Он упорно замалчивает всё то хорошее, от чего пропали бы у любого настоящего человека хандра и меланхолия.
Видимо, автор этой повести находил время потолкаться по пивным, но не нашел в жизни и часа, чтобы побывать на заводе».
Вениамин Александрович Каверин пишет: после появления «Постановления о журналах „Звезда“ и „Ленинград“» «Зощенко был отрезан от трехмиллионного города, в котором он родился и вырос, от предавших его друзей, от будущего и прошлого, предъявленного ему как обвинительное заключение… Годы шли, а инерция отчужденности, заставляющая каждого редактора трусливо вздрагивать при одном имени Зощенко, продолжалась. И не только при его жизни, но и после смерти, в июле 1958 года».
Можно ли не помнить этого? Можно ли простить? И кому — конкретным людям или времени, пропитанному насквозь страхом и рожденным им лицемерием?
Но было немало и противоположных примеров. Самый характерный — письмо Лидии Корнеевны Чуковской Михаилу Шолохову, разосланное и в несколько газет, после его выступления на XXIII съезде КПСС. Адресовано оно «Михаилу Шолохову, автору „Тихого Дона“». Как известно, он осудил «мягкость» приговора, вынесенного Синявскому и Даниэлю. И Лидия Корнеевна напомнила писателю о том, что одной из главных задач русской литературы было во все времена призывать «милость к падшим», «не преследовать, а вступаться».
Завершает она свое письмо так: «Литература уголовному суду неподсудна. Идеям следует противопоставлять идеи, а не тюрьмы и лагеря.
Вот это Вы и должны были заявить своим слушателям, если бы Вы в самом деле поднялись на трибуну как представитель советской литературы. Но Вы держали речь как отступник ее. Ваша позорная речь не будет забыта историей.
А сама литература отомстит за себя, как мстит она всем, кто отступает от налагаемого ею трудного долга. Она приговорит Вас к высшей мере наказания, существующей для художника, — к творческому бесплодию. И никакие почести, деньги, отечественные и международные премии не отвратят этот приговор от Вашей головы».
Это письмо было написано в 1966 году, когда литература давно уже отомстила Шолохову за отступничество, — о своем «безмолвии» он и сам не умолчал на писательском съезде. Но раскаяться сил, вероятно, не хватило…
Повествуя о больших и малых событиях почти шестидесятилетней истории, Вениамин Александрович Каверин, словно лучом прожектора, высвечивает события, многие из которых известны нам, но под талантливым пером приобретают черты собственного, личного переживания, окрашивающие их немного иным светом. И здесь необходимо вспомнить о похоронах Бориса Леонидовича Пастернака. Вениамин Каверин пишет о них подробно, почти без эмоций, с горечью и — простотой констатации. Перед этим подробно повествуя о поэзии Пастернака и о романе «Доктор Живаго», Каверин в нескольких словах дает исчерпывающую характеристику: «Книга удалась, потому что жизнь Пастернака, растворенная в ней, превратила ее в историю поколения. Другой такой книги о гибели русской интеллигенции нет и, думается, никогда не будет».
Хоронили, как было написано в объявлении, «члена Литфонда», поскольку к тому времени Борис Леонидович был уже «единодушно» осужден за публикацию романа на Западе и присуждение Нобелевской премии. По словам Каверина, эти похороны «проявили, как проявляется негатив, направленность и состояние умов и чувств»: Ираклий Андроников, чтобы не попасться на глаза дежурившим под каждым кустом «топтунам», прошел к дому Пастернака через дачу Ивановых; не таясь явились Паустовский, Журавлев, профессор Асмус (которому выступление на траурном митинге едва не стоило увольнения с философского факультета Московского университета), Яшин, Л. М. Эренб