Но может и не привести.
Именно это наблюдаем мы сегодня, с горечью констатируя, насколько поглощающий информационный «девятый вал» разрушил необходимость общения с книгой.
Телевидение, Интернет, виртуальные игры щедро дарят возможность «театрализации», и современному подростку нет необходимости листать страницы — с помощью фантазии он легко «вставляет» себя в мелькающие картинки, стремительно меняющие друг друга клипы, и осознает себя в том самом театральном пространстве, через которое и надо приходить к чтению. Но процесс обрывается — всё происходит без тех особых усилий, которые требуются для сцепления «беззвучных знаков» в «живые, звучащие слова», потому что и само это слово становится необязательным в зримости и определенности картинок.
Можно назвать это знаком времени.
Можно назвать это трагедией времени.
В 1960-х годах Каверину попалась книга ученицы известного физиолога А. А. Ухтомского А. А. Шур «Пути в незнаемое», в которой были опубликованы письма ее учителя. Во многом эта книга и помогла писателю столь четко сформулировать взаимоотношения ребенка с книгой (а именно эти взаимоотношения со временем и определяют приверженность к чтению или отторжение от него на протяжении всей последующей жизни), и в «Освещенных окнах» появилась очень важная цитата из этих писем: «…Были и есть счастливые люди, у которых всегда были и есть собеседники и, соответственно, нет ни малейшего побуждения к писательству. Это, во-первых, очень простые люди, вроде наших деревенских стариков, которые рады-радешеньки всякому встречному человеку, умея удовлетвориться им, как искреннейшим собеседником. И, во-вторых, это гениальнейшие из людей, которые вспоминаются человечеством, как почти недосягаемые исключения: это уже не искатели собеседника, а, можно сказать, вечные собеседники для всех, кто потом о них слышал или узнавал… Таковы Сократ из греков и Христос из евреев. Замечательно, что ни тот, ни другой не оставили после себя ни строчки. У них не было поползновения обращаться к далекому собеседнику. О Сократе мы ровно ничего не знали бы, если бы за ним не записывали слов и мыслей его собеседники — Платон и Ксенофонт». И далее следует комментарий Каверина: «Рассуждая о том, что писательство возникло из неудовлетворенной потребности иметь перед собой собеседника, Ухтомский приходит к выводу, что живая речь, по своему существу, дороже для человека, чем книга.
Я узнал в этих соображениях свою детскую неприязнь к книге, свою пору „до чтения“, играющую в жизни незаметную, но важную роль».
Несомненно, некий забавный и одновременно значимый парадокс содержится в том, что будущий писатель и историк литературы испытывал в детстве «неприязнь к книге», но с возрастом она была легко преодолена, уступив место ненасытной потребности найти собеседника. Для Вениамина Каверина это был естественный процесс, как и для многих его предшественников, его сверстников и, пожалуй, еще для нескольких поколений литераторов, неосознанно, но неустанно искавших свои пути не только в настоящем, но и в будущем, потому что в какой-то момент жизни они остро осознавали то, о чем Каверин пишет в связи с гимназическим преподавателем литературы Владимиром Ивановичем Поповым: «Он понимал, что русскую литературу совсем не надо учить, как учат алгебру или географию. Он понимал, что надо учить не литературу, а литературой, потому что в мире не существует более сильного и прекрасного средства, чтобы заставить людей прямо смотреть друг другу в глаза. Смело рисковать во имя высокой цели. Быть не только свидетелем, но судьбой своего времени. Понимать, что захватывающе трудное — захватывающе же и интересно.
Всё это относилось к нравственной стороне преподавания Владимира Ивановича» (выделено мной. — Н. С.).
Есть ли сегодня подобные учителя?
И существует ли возможность ощутить в позиции героев современных писателей именно нравственную позицию, направление ума, не просто распыляющегося вокруг и фиксирующего в основном негативные явления современного бытия, а преследующего конкретные, во многом учительские цели?
Нет у меня однозначных ответов на эти вопросы, потому что наше время диктует, вероятно, совсем иные настроения: наспех высказаться, зацепившись за краешек истории, не ради поиска будущего собеседника и уж тем паче не ради определенности нравственной позиции — ради мгновенной (нередко откровенно шокирующей и на то изначально рассчитанной) славы. И тогда совсем ненужными оказываются культурный контекст, литературный, внятный и чистый язык — важнее прочего становятся «картинки» (изъясняясь по-современному — клипы), сменяющиеся по прихоти в театре уже не для детей, а для так и не выросших интеллектуально, нравственно взрослых.
Потому что повзрослеть по-настоящему без опыта чтения, без неустанного осмысления и переосмысления культурного контекста — увы! — невозможно…
А творческий и человеческий опыт писателя Вениамина Каверина, столь неохотно приобщавшегося в раннем детстве к книге, фактически на протяжении всей его долгой жизни складывался именно из этих осмысления и переосмысления — от чтения, от театральных и кинематографических впечатлений (как глубоки и точны его рецензии на спектакли и фильмы!), от посещения архивов и музеев, от путешествий, от впитывания, бесконечного жадного впитывания всей полноты культурного контекста жизни во имя поиска своего места в литературе и культуре.
Каверин вспоминает, как в детстве, занимаясь с готовившим его к поступлению в гимназию Михаилом Алексеевичем Голдобиным (он был репетитором мальчика по арифметике и русскому языку, но по просьбе матери Вениамина Александровича следил за его «чрезвычайно беспорядочным чтением»), поймал себя на мысли о том, чтобы как-то заинтересовать собою преподавателя. Хотел доказать, что, «несмотря на мои посредственные способности, я заметно отличаюсь от других его учеников. Чем? Этого я еще не знал». Решение пришло неожиданно: рассуждая о «Записках охотника», юный Вениамин Зильбер, которому больше всех нравился Калиныч, уверенно заявил Голдобину, что ему гораздо интереснее Хорь. Удивившись, преподаватель «снял и быстро, недовольным движением протер очки.
— Э, брат, да ты далеко пойдешь, — заметил он как будто вполне спокойно.
Тогда я ненадолго задумался о том, почему я солгал — и так невыгодно для себя солгал. Но недаром этот незначительный случай запомнился мне. Впервые мне захотелось не быть тем, кем я был, а казаться тем, кем я на самом деле не был. Впоследствии я не только в себе стал узнавать эту черту. Михаилу Алексеевичу я солгал с единственной целью — заставить его удивиться, заинтересовать его неожиданностью своего выбора и, стало быть, собою. В тысячах других встреч я научился представляться другим отнюдь не из желания удивить собеседника. Напротив, я как бы становился в известной мере этим собеседником, от которого подчас зависела моя судьба, или судьба моих близких, или тех, кто нуждался в моей поддержке».
Здесь необходимо отдавать себе отчет в очень важном моменте: Каверин не подлаживался под мнение своего собеседника, а пытался стать им, иными словами, понять, но лишь в известной, допустимой нравственными границами мере — тому много примеров в его биографии. Он больше воображал, «театрализовал» эти споры и диалоги, нежели поддавался их тону. Чтобы убедиться в этом, достаточно вспомнить первое появление начинающего писателя у «Серапионовых братьев». Но подробно мы будем говорить об этом в следующей главе.
Размышляя о переходных периодах между возрастами, Каверин пишет: «Можно ли провести границу, разделяющую детство и юность? Переход происходит незаметно: тает одно, бесшумно отдаляется другое, всё глуше доносятся ломающиеся мальчишеские голоса. Иначе было со мной, и хотя нельзя сказать, что мои размышления были такими отчетливыми, какими они мне кажутся теперь, когда полстолетия отделяет меня от зимы восемнадцатого года, я вижу себя упрямо приближающимся к светлой черте понимания.
Войдя в Псков зимой 1918 года, немцы как бы захлопнули дверь за моим детством. Впервые в жизни я подводил итоги, и состояние души, в котором я тогда находился, запомнилось мне отчетливо, живо».
«Неполитическая голова», за которую упрекал Вениамина Зильбера его друг Толя, не то чтобы начала напитываться политикой, но постепенно стала соотносить те мелочи, которые всегда волновали юного гимназиста, с текущей мимо его окон историей, а значит, по завету Владимира Ивановича Попова, заставляла «быть не только свидетелем, но судьбой своего времени». И вряд ли будет преувеличением сказать, что именно с этого времени, с зимы 1918 года, проведенной в родном Пскове, своеобразный завет учителя русской литературы сформировался в Вениамине Каверине в то твердое убеждение, в ту нравственную позицию, которой творчество его с течением времени пропитывалось всё сильнее. Постепенное осознание необходимости быть «не только свидетелем, но судьбой» и определяет для нас сегодня значение его прозы, которую мы причисляем к русской советской классике.
Так складывался характер — не только творческий, но в первую очередь личностный. От наблюдений и первых обобщений впечатлений в семейной и гимназической жизни к участию в жизни общественной, к попыткам обобщений этой жизни и — дальше, дальше, к познанию самого себя.
«Я кидался из стороны в сторону, летел опрометью, всё так и трепетало во мне. Характер складывался неровный, вспыльчивый, противоречивый. Самоуверенность соединялась с застенчивостью, педантическое упорство — с ожиданием чуда… Что заставляло меня повторять чужие мысли, выдавая их за свои? Что заставляло меня тянуться, выставляться перед одноклассниками, перед Алькой (гимназический друг Каверина. — Н. С.), который доверчиво слушал всё, что я врал ему о книгах, знакомых мне лишь понаслышке?.. О девочках нечего и говорить! Перед ним и я не тянулся, а выламывался, болтая беспорядочно много, старался показаться иронически-недоступным, неудачно острил и, оставаясь наедине с собой, недолго корил себя за хвастовство, за неудачную остроту. Меня интересовало не то, что я думаю о себе, а то, что думают обо мне другие».