Каверин — страница 8 из 48

Значительно большего и длительного успеха удостоились спустя несколько десятилетий фильмы, снятые по сценариям, над которыми Каверин работал в тандеме с опытными сценаристами или режиссерами: «Открытая книга», «Два капитана», «Исполнение желаний», «Немухинские музыканты»…


Однако параллельно с работой в подотделе Вениамин продолжал весьма насыщенную творческую жизнь. Он вступил в поэтическую группу «Зеленая мастерская», собиравшуюся ежевечерне в кафе Союза поэтов на Тверской, но малоизвестную на фоне бурной, «настойчивой, острой литературной жизни». В эту компанию вовлек его тот же Кумминг, отличавшийся, судя по характеристике Каверина в «Освещенных окнах», не только авантюризмом (при том, что служил в уголовном розыске), но и жадностью к новым впечатлениям и желанием всюду успеть. Вероятно, эти черты и сблизили их с Вениамином на довольно продолжительное время.

Именно 1919 год будущий писатель назвал временем «незаметного, но стремительного повзросления души»: он слушал в собственном чтении Маяковского поэму «Сто пятьдесят миллионов», лекции Луначарского и Сергея Боброва, сблизился с молодым Павлом Антокольским, в доме которого увидел удивительный портрет поэта, написанный Юрием Завадским, посещал Пушкинский семинар, который вел Вячеслав Иванов (по словам Каверина, творчество Пушкина рассматривалось Ивановым настолько неожиданно, что невольно возникало ощущение «церковной службы в маленьком, уютном, заслонившемся от времени храме» и — возникало неизбежное сопоставление: кафе поэтов с его обитателями с накрашенными губами, в модных одеждах, не пренебрегавшими кокаином, представлялось теперь «просто кабаком»).

Здесь, в ивановском семинаре, Вениамин познакомился с Иваном Кашкиным, в то время — худеньким рыжеволосым юношей в очках, ставшим впоследствии основателем новой школы русского художественного перевода, человеком авторитетным и глубоко образованным.

Сложившись, словно картинка в мозаике или калейдоскопе, это состояние стало для Вениамина тем, что он определил как «воспаленное смятение», приведшее в свою очередь к нелегкому, но решительному поступку: «Утро, когда я стал растапливать плиту своими рукописями, запомнилось мне — 16 апреля по новому стилю. Через три дня мне должно было исполниться восемнадцать лет».

Когда читаешь эти строки в «Освещенных окнах», почему-то память услужливо подбрасывает литературный (театральный!) пример — герой пьесы А. Н. Островского «На всякого мудреца довольно простоты» Егор Дмитриевич Глумов в первой же сцене сжигающий в печи свои сочинения с определенной целью: стать другим человеком, начать льстить сильным мира сего, подстраиваться к их мнениям и ценностям, убить в себе свободные движения души, нравственную основу.

Разумеется, цели Каверина были прямо противоположными: обрести себя, освободиться от подавленности и растерянности, что поселились в его душе, от сомнений в отсутствии способностей. Но поступил он именно так, как поступали в разные времена «книжные люди», скорее всего, неосознанно, твердо выбрав путь литературного (театрального!) героя.

Освобождения не возникло, зато пришло чувство ожидания, ощущения того, что он на пороге каких-то очень важных событий. И событие это не заставило долго себя ждать: «К чувству ясности, к душевному равновесию меня вернула, как это ни странно, книга. И самое удивительное заключалось в том, что это была книга, от которой, казалось, могло бы еще больше расшататься сознание. У меня оно вернулось к трезвости, к определенности стремлений, к цели» (выделено мной. — Н. С.).

Это был «Петербург» Андрея Белого. Для того чтобы купить книгу, Вениамин продал на Сухаревском рынке часы, подаренные ему матерью, когда он перешел во второй класс Псковской губернской гимназии. Тоже поступок весьма серьезный…

Самое замечательное в этом выделенном мной признании заключается, пожалуй, в том, что «Петербург» Андрея Белого действительно у значительного числа начинающих писателей «расшатал сознание»: они стали подражать завораживающей мелодике его ритмизованной речи, в которой почти одинаково отчетливо звучали стих и проза, текучей, словно большие воды, интонации, самому стилю. Но Каверин сумел увидеть в романе главное — ту невымышленную новизну, что столь сильно и ярко отличала облик великого города и «надиктованный» им способ существования людей; ту неразрывность «единства времени, места и действия», что была обязательной для литературы эпохи классицизма. И только значительно позже, в 1970-е годы, перечитывая роман, Вениамин Александрович Каверин найдет исчерпывающе точную характеристику сочинения Андрея Белого: «Это был первый роман о пустотах, о провалах сознания, о мнимой значительности ослепляющих своим блеском пустот. Можно смело сказать, что именно Белому и его „Петербургу“ принадлежит почин в этом жанре, захватившем, начиная с „Улисса“ Джойса, и западноевропейскую, и американскую литературу…

Эта пустота — Петербург, легко настигающий тех, кто не в силах ему сопротивляться…

Новое — догадка о роковом порождении города, о нравственном самоуничтожении».

Не в силах бороться с искушением прийти в дом незнакомого писателя, чтобы просто увидеть его и, если повезет, выразить свое восхищение, Вениамин в один прекрасный день набрался смелости и отправился на Кудринскую площадь, где жил Белый. Борис Николаевич принял молодого человека приветливо, показал ему «Записки мечтателей»[1], долго и вдохновенно говорил, что не хочет читать лекции и писать статьи, а хочет только одного — работать, сочинять. «Сложное словесное здание выстроилось в наступающих сумерках — быть может, чем-то похожее на тот „храм всемирной мудрости“, который Белый строил в Швейцарии и о котором через несколько дней я прочитал в „Записках мечтателей“.

Размахивая рукавами халата, как крыльями, он расхаживал из угла в угол, выпутываясь из лабиринтов этого здания. Ныряя в его пустоты, открывая двери ему одному принадлежащим ключом», — напишет Вениамин Каверин в «Освещенных окнах».

И именно это «окно» осветит особым светом окружающую темноту неизвестности, обозначив, пусть пока и призрачно, будущую судьбу юноши…


Любопытно, однако, что, не ощутив при встрече с Андреем Белым манерности и самолюбования, в высшей степени поэту присущих, Вениамин остро почувствовал эти черты, читая его «Записки чудака». Но самое сильное и тревожное впечатление произвел на него опубликованный рядом очерк Александра Блока «Русские денди». Вениамина поразил «суд» над Блоком, устроенный неким молодым человеком: «Мы просили хлеба, а вы давали нам камень», — но поразил не чем иным, как ощущением своего внутреннего совпадения в чем-то с тем, кого Блок заклеймил прозвищем «русские денди».

«С похолодевшим от ужаса сердцем я читал и перечитывал этот очерк, стараясь заслониться от него, доказывая самому себе, что ничем не похож на „денди“. Но сходство было. В самом деле, что сделал я за последние полтора года, когда неизвестная, острая, сложная жизнь кипела вокруг меня? Ничего. Я сидел в опостылевшем подотделе, а вечерами бродил по Москве с такими же бездельниками, как я, заглядывая время от времени в Кафе поэтов. В университет я заглядывал всё реже и реже… Он не прав, обвиняя современных поэтов — стало быть, того же Блока, Ахматову, Гумилёва, Мандельштама — в том, что они нравственно опустошили его… Время, которое он потерял, так же бесследно, напрасно прошло для меня. Между тем мне уже восемнадцать лет! Восемнадцать лет!.. Нет, не Блок сидел на скамье подсудимых. На этой скамье сидели тысячи, быть может, десятки тысяч таких, как я».

И, пожалуй, не будет преувеличением сказать, что этот очерк Блока явился последней каплей в решении уехать из Москвы в Петроград в поисках себя настоящего. Написав письмо Тынянову и получив его «благословение», Вениамин вновь вспомнил одно из сильнейших своих переживаний, связанных с романом Андрея Белого «Петербург»: «…Я почувствовал острое желание увидеть своими глазами Медного Всадника, Неву, Невский проспект, Острова. Теперь это желание превратилось в потребность… Нет, в другое, более сложное чувство! С физической ощутимостью я вдруг понял, что мое место — там. Что Петроград — мой город, моя родина, до которой я еще не добрался».


Известно, что героем очерка Александра Блока был Валентин Стенич, русский переводчик, не только блистательно владевший тремя европейскими языками, но и умевший точно попадать в стиль автора, делая его произведение фактом русской литературы. Он был одним из первых, кто переводил «Улисса» Джойса, но не успел довести до конца эту серьезнейшую работу; переводил Киплинга, Честертона, Дос Пассоса, рассказы Конан Дойля, многих других европейских писателей.

И явно заслуживает того, чтобы хотя бы на нескольких страничках рассказать читателю, что это было за имя, явление (или — познакомив с ним), личность, которую кто-то из современников назвал «орхидеей на помойке».

Настоящая фамилия Валентина Стенича была Сметанич, мать его рано умерла, отец, Осип Соломонович Сметанич, отличавшийся редкой красотой и незаурядным умом, женился вторично. Отношения между Валентином и мачехой сложились настолько прекрасные, что спустя десятилетия Стенич признавался: «Если бы не Фанюрочка, из меня никогда ничего не вышло бы!» Это она настаивала на том, чтобы пасынок серьезно изучал иностранные языки, читал и писал стихи — вероятно, именно благодаря этому Стенич, переставший их писать довольно рано, на всю свою короткую жизнь остался «стихолюбом», как его называли многочисленные друзья, и тонким ценителем поэзии.

Когда Мейерхольд задумал поставить в Малом оперном театре «Пиковую даму», он обратился именно к Стеничу для написания нового либретто.

А еще Валентин Осипович Стенич вошел в историю как редкий острослов, авантюрист, шутник, любитель распространять о себе слухи, в которых невозможно было отделить правду от вымысла. Говорил, например, что в юности, подобно Раскольникову, убил старушку — только не топором, а тяпкой; что во время переноса могилы Гоголя в 1931 году сумел украсть из гроба его ребро, которое с той поры украшает его письменный стол; вступил в партию большевиков, из которой был исключен через три года, по слухам, за организацию вооруженного налета…