Но что это?! Утвердив на сдвинутых коленях большой планшет с расчерченным листом бумаги, они играют в карты, попивают из бумажных стаканчиков подаренный мною коньяк. Пилоты сидят спиной к движению самолёта! Никто не смотрит вперёд!
Только радист периодически отвечает что‑то на запросы с земли. Очень кратко, явно отделываясь, чтобы не мешали игре.
Интересно, что бы сказали сейчас дремлющие в креслах салона пассажиры? Вот бы началась паника! Между прочим, никто иной, как я притащил проклятый коньяк. Но ведь карты‑то у них свои. Видимо, играют во время полёта не первый раз.
— Во что играете, друзья?
— В преферанс, — спокойно отвечает один из лётчиков. — Хотите присоединиться?
— Нет уж. Спасибо, — отвечаю я, надеясь суровостью голоса намекнуть на безумие их занятий, на чрезвычайную опасность, которой они подвергают моё с Жанной будущее, да и всех остальных, включая самих себя.
Не отреагировали. Словно не слышат. Не держатся за штурвалы ни первый пилот, ни второй! Больше половины бутылки коньяка уже выпито!
Странно, что мы ещё не свалились в штопор, что в нас до сих пор не вонзился какой‑нибудь встречный самолет… Даже если у них машина на автопилоте, игра в карты и пьянство во время полёта наверняка строжайше запрещены.
Что я должен делать? Что я могу сделать? Оставаться фаталистом?
Раздаётся сигнал. Какое‑то попискивание. Они прерывают партию, засовывают карты в планшет, откладывают его, неспешно занимают свои места. Оба пилота берутся за штурвалы.
— Подлетаем. Посадка, — объясняет мне знакомый лётчик.
…Возле Сухумского аэропорта ни одного такси. Ночной дождь. Мокрый асфальт отсвечивает под фонарями, выхватывающими из темноты веера пальм. До прохода тбилисского поезда через Сухуми остаётся тридцать три минуты. Правда, есть ещё фора — десять минут, пока он стоит на станции. Наконец подъезжает на «запорожце» какой‑то печальный человек. Не торгуясь, соглашается довезти до железнодорожного вокзала.
Мне жаль, что ночь, что за пеленой холодного дождя ничего не видно. Я здесь живал. Не только летом. И зимами. Когда‑то выгребал на лодке из реки Беслетки в море ловить рыбу.
Водитель вдруг рассказывает о том, что неделю назад похоронил дочь. Места себе не находит, не спит по ночам. Спрашиваю:
— Вы абхазец?
— Нет. Грузин.
— Случайно не знаете, что означает женское имя — Мзия?
Почему вспомнился этот ангел, эта девочка, лечащая косуль?
— Мзия — означает солнце.
У вокзала расплачиваюсь с ним, прощаюсь. Бегу к билетным кассам. Здесь пусто, ни одного человека. Без всяких проблем покупаю билет до Москвы в третий вагон поезда Тбилиси–Москва.
А вот и он!
Втягивается в чёрное пространство между платформами, замирает, как моё сердце.
Дверь третьего вагона закрыта. Отчаянно колочу в неё. Открывает заспанная недовольная проводница, с грохотом откидывает заслонку ступенек.
Отдав билет, прохожу слабо освещённым коридором вагона. Вот и дверь купе, где находится двадцатое место. Все в вагоне спят. И в том купе тоже. Не ждать же до утра. Тихонько стучу.
Дверь, как в волшебном сне сразу отворяется.
— Ёжик! Жду тебя с Самтредиа, Очамчир! Хотя почему‑то была уверена, что пересечемся именно в Сухуми, в твоём Сухуми, — Жанна в свитере с высоким воротом, узкой юбке. Не раздевалась, не ложилась, действительно ждала!
Обнимает за шею, втягивает в купе. Оно пусто! Кроме Жанны никого!
Захлопываю за собой дверь, сбрасываю с плеча ремень сумки.
— Подожди, подожди, родной, — шепчет, не уклоняясь от поцелуев. — Я перед тобой виновата.
— Как? Почему?
— Сядь, бедный Ёжик, успокойся. Вот я ездила в Тбилиси прощаться со своим отчимом. Ты ведь не знал, что у меня отчим?
— Не знал. А что случилось?.
— Во–первых, из‑за этой поездки я не звонила твоему папе. А во–вторых, мы с Марком уезжаем.
— Заграницу? Насовсем?
— Как хорошо, что ты сам догадался! КГБ поставило Марку условие: арест и тюрьма или эмиграция. Едем во Францию, в Париж. Там работа ему уже гарантирована, молись о нас, бедный Ёжик!
— Когда уезжаете?
— Послезавтра. Из Шереметьево. Ёжик, ты мне испортил жизнь тем, что ты есть, — она обвивает руками мою шею.
— Дай вам Бог удачи!
Вырываюсь, набрасываю на плечо ремень сумки.
— Глупенький, тебе от меня никуда не уйти. Иди сюда…
Поезд вздрагивает. Фонари за окнами начинают двигаться.
— Постой! Ёжик, разве мы не едем вместе в Москву?
Жанна бежит за мной по коридору к тамбуру. В тот момент, когда я спрыгиваю на странно поседевшую платформу, слышу:
— Марк просил во что бы то ни стало сохранить наши бумаги!
Выйдя с вокзала, сворачиваю направо. Какое‑то кардинальное изменение происходит вокруг. Это снег. Густой снегопад валит на спящие дома, фонари, кипарисы и пальмы, на круглые тумбы, залепленные афишами — «Приехал цирк лилипутов!». Прохожу под эстакадой железной дороги. Кажется, я один во всём городе иду по белеющим в ночи тротуарам. Снег забивается за поднятый ворот плаща, струится по лицу, тает.
Если за этим углом свернуть налево, перейти улицу, будет табачная фабрика, после начнётся центр — гостиницы, приморский бульвар, море.
Неужели вскоре, минут через десять, наконец, кончится этот Кавказ без моря? Любимая женщина может бросить тебя, уехать. Море не уедет никогда.
Сворачиваю налево за угол. Из‑за глубокой ниши в стене выскакивает человечек в солдатской шинели, жалком беретике. Замёрз ещё пуще меня. Сопля на кончике носа.
— Извините, у вас случайно не найдётся на чашку кофе и рюмку водки? За это я станцую вам всю свою жизнь!
Боже, да это Соломон! Живой! Вечен, как вечны несчастья еврейского народа.
— Найдётся, Соломон Маркович, найдётся. Только сейчас четыре ночи. Все забегаловки закрыты.
— Не беспокойтесь! Это недалеко. Это тут рядом. Мы с вами знакомы? — цепко ухватившись за рукав моего плаща, старик ведёт меня на другую сторону улицы, заводит в какой‑то двор, откуда слышен визгливый звук электропилы.
Двор заставлен штабелями досок и бочками. Звук пилы доносится из- под низкого навеса, и оттуда же — запах свежесваренного кофе.
Под навесом тускло светит лампочка. Человек с седой бородкой сидит на табурете у жестяной жаровни с песком, читает какую‑то книгу, помешивает деревянной палочкой варящийся в медном джезвее кофе. В глубине помещения двое рабочих что‑то распиливают на пилораме.
— Это мой друг, — представляет меня Соломон Маркович. — Он хочет угостить рюмкой водки и чашкой кофе.
— Если можно, с каким‑нибудь бутербродом. Или хотя бы куском сыра, — я вхожу под навес.
— Значит, два кофе, две рюмки чачи? — проясняет для себя ситуацию человек с бородкой. — Ни хлеба, ни сыра не осталось. Есть холодная мамалыга и немного салата с перцем. Плата вперёд.
Вынимаю деньги, расплачиваюсь. Соломон Маркович смотрит на меня, приговаривает:
— Станцую всю жизнь, ничего не утаю. Вы — добрый человек. А вы знали мою жену?
— Нет.
— Три года назад, вот так же зимой, эта негодяйка выгнала меня из дома. Теперь негде приклонить голову. На старости лет вынужден просить милостыню. Знаете ли вы, что я могу умереть?
— Вы и тогда просили милостыню, — говорю я, принимая из рук нашего благодетеля тарелку с салатом из зелёной редьки, перца и какой‑то травки, две гнутые алюминиевые вилки и миску со слипшейся мамалыгой, Ищу глазами, куда все это водрузить. Хозяин широким жестом указывает на возвышающиеся во дворе бочки.
— Снег перестал, — говорит он, понуждая нас уйти из‑под спасительного навеса.
Ему явно не терпится снова приняться за книгу. Наливает из взятой из‑под жаровни бутылки чачу в две сомнительной чистоты гранёные рюмки, из джезвея кофе в щербатые чашечки. У Соломона Марковича настолько трясутся руки, что я в два приёма сам переношу все это добро на перевёрнутую вверх дном бочку.
— Не беспокойтесь, — Соломон Маркович хватается за рюмку, — согреюсь и немедленно станцую свою автобиографию.
— Вы тоже не беспокойтесь, — отвечаю я. — Всё помню: вы были профессиональным одесским нищим, бегали от немцев, вас не взяли на последний пароход^ вы кинулись вплавь с пирса. Кто‑то из матросов сжалился, бросил канат… Видите, всё помню, вы мне однажды рассказывали свою историю.
— Но простите, вы не знаете её от рожденья до смерти. Эвакуация из Одессы — всего лишь мелкий Штрих в этой картине, которой позавидовал бы сам король Лир! У меня тоже три дочери, и все три меня тоже бросили, живут где‑то в России… Позвольте, выпью вторую порцию?
Не успеваю глазом моргнуть, как он опрокидывает в рот содержимое и моей рюмки. И, не закусив, утеревшись рукавом шинели, начинает танцевать на снегу.
Это именно танец. Я вижу: вот человек родился, вот он наивный, счастливый ребёнок. Вот он ловит бабочку, вот играет с матерью. Вот он взрослеет, подросток. Засмотрелся на девочку. Вот какое‑то горе сломило его. Видимо, смерть родителей. Похороны. Вот он впервые просит у кого‑то кусок хлеба. Ест его, отщипывает по крошечке. Улыбка счастья.
Понять, отчего я все это вижу, невозможно. Передо мной вертится жалкий тощий старик в шинели без пуговиц…
Грею ладони о чашечку с кофе и смотрю, смотрю, пока Соломон Маркович не падает замертво в снег.
Бросаюсь к нему. Открывает мутные глаза, улыбается с сумасшедшинкой, говорит:
— Добрый человек, ведь вы купите мне ещё стопочку?
Залпом допиваю остывший кофе, подхожу к кофевару, который, оказывается, читает книгу под названием «Теория шахматной игры», заказываю Соломону Марковичу просимую рюмку чачи. Ухожу.
Светает. Снегопад прекратился. Вот и табачная фабрика. Ворота её наглухо закрыты, в корпусе не светится ни одно окно. Сворачиваю налево.
Потом направо. Небо становится голубым. Мои следы пока что единственные на девственном снегу, устилающем тротуары и мостовые.
Вспоминается неунывающий Актёр Актёрыч с его присланными в подарок кальсонами… Для чего‑то и его показал мне Господь. Для чего‑то сделал так, чтобы я опять оказался в этом городе, где у меня давно не осталось ни друзей, ни дел. Разве чтобы поплыть?