Кавказские повести — страница 122 из 194

свое мнение, теперь сказал бы только тогда, как меня спросят. Сперва я терял много слов, теперь я храню более мыслей. Несчастие до некоторой степени полезно, знакомя человека покороче с людьми, с событиями и с причинами, но все это до некоторой точки, — не всякий дух в состоянии выдержать повторения ударов, и он разрушается, вместо того чтоб сковаться, притом же здоровье, этот невозвратный гость небес, улетает видимо.

Здоровы ли Вы, любезная, добрая матушка? Знаю, очень знаю, какое значение имеют уверения Ваши об этом предмете: неусыпаемый червь точит сердце, у которого оборваны отрасли; быть одной при закате лет — тяжко, горестно… слышать одни жалобы, одни сожаления близ себя, и никого, кто бы внял им, кто бы отер слезы рукою благодетельною… Если б можно было ценою жизни моей купить возврат кого-нибудь из братьев в лоно семейства для утешения Вашей старости, я бы не задумался, и, право, жертва была бы далека от долга сыновнего. Я вовсе не ласкаю себя такою надеждою для себя и потому брата Петра желал бы знать с Вами в деревне; для его изувеченного здоровья и растерзанного духа это было бы необходимость, для Вас — большая отрада. В длинные зимние вечера он бы стал рассказывать Вам о пятилетних своих скитаниях, о боевой жизни, о своих испытаниях; я утешаю себя мыслию, что государь император снизойдет на моления неутешной матери. Великодушие есть спутник могущества. Прощение есть добродетель христианина и долг царей. С такими надеждами я молю Всевышнего, чтобы он сохранил Вас в крепости сил, да вкусите это свидание вполне.

Лобзая руку Вашу, остаюсь покорным и горячо любящим сыном.

Александр Бестужев.


Целую вас стократно, chere Helene, и прошу передать это любезным сестрам Марии и Ольге; да проститесь вы с креповым минувшим годом радостны и да встретите новый с новыми и основательнейшими надеждами. Храните здоровье свое, сколько можно, этот залог вверен вам, прочее в лоне судьбы, и бороться с ней было бы безрассудно. От вас получил письмо в начале декабря и уже отвечал 11-го. Если у вас целы мои послания, напишите, в какие и какие числа они были к вам посланы, а с будущего года вы заведите №, сделав прежде тетрадку, в которой вносить будете, когда пущены и вкратце о чем. Я, слава Богу, здоров по возможности; теперь у нас пошли морозцы, и спать в нетопленой сакле свежо, но усталость стелет ложе, и я мало стражду бессонницей. Скажите, пожалуйста, что думает изд<атель>? С 1 ноября пошла другая треть от 1 июля, а они не высылают остальных. У меня готова давно большая им повесть, но нельзя послать: не берут за холерою*. Если вы при получении сего не послали еще мне вещей, о коих просил я, то к числу их прибавьте хорошую головную щетку, купите где-нибудь в магазине, и чтоб часта не была. Тоже гребень и подгалстучник не очень широкий с плоскими проволоками внутри, здесь этих вещей не знают даже по виду. Не забудьте о «Геце Берлихингене» Гете*, да если можно достать роман Клингера «Faust»*. Мне бы очень хотелось купить татарский лексикон и грамм<атику>. Об этом надо спросить Сенковского*, а то со всем желанием выучиться по-татарски с здешними глупцами невозможно. Я хоть и болтаю наудалую, но этого мало. Брат Петр поручил обнять вас и поцеловать ручку матушки, что я повторяя желаю милым всякого счастия.

Ваш добрый брат

Александр.

5. Н. А.и М. А. Бестужевым*

Дербент. 27 декабря 1830 г.

Милые, добрые братья Николай и Михаил, здравия вам и радости!

Когда эти строки будут у вас перед глазами, вы уже встретите новый год — по времени, едва ли новый по судьбе… Так думаю, хотя не того желаю! Отказался уже я верить надежде, ибо каждый месяц, пролетая, набрасывает лишнюю гирю в чашку весов наших — весов земного испытания. Бедствие наше не похоже на котомку Эзопа, которая облегчалась при каждом обеде и ужине*; для меня утешно по крайней мере сказать, как и чувствовать, что мы не падаем духом под своею ношей: «Mon ame est de granite, — говорил Наполеон, — la fondre тёте n'y mordra pas»[304]*. Это стоит подражания.

Говорят, что вас переводят, а может быть и перевели уже, на какой-то Петровский завод*. Поздравлять с такою обновкой значило бы приветствовать мертвеца в новой могиле… Я уверен, что вам просторнее теперь, чем в Чите, но лучше ли? Я не Панглос и потому верю в лучшее только для всего человечества, очень редко для людей и почти никогда собственно для нас: номера нашей лотереи вне всех расчетов вероятностей*.

Не думаете ль вы, любезные братья, что я всегда кукую. Право, нет — не могу при мысли о страданиях родных моих запретить себе печали — но вы очень хорошо знаете, что я от природы весьма веселого характера и самых миролюбивых привычек. Если бы от меня зависело все в свете, то люди плясали бы с утра до' вечера. Гнев, досада, негодование на миг пролетают сквозь сердце, как молния сквозь трубу, — и без следа… я более всего не понимаю мщения… Гомер говорит, что оно страсть богов, богов языческих разумеется*. Мне кажется, в наших понятиях ее можно отправить в преисподнюю, в удел мильтоновских обитателей Пандемониума*.

Как бы то ни было, но в воображении я еще живу, хотя по сущности бытие мое бог знает что такое: смертью назвать грешно, а жизнию совестно. Трудно себе вообразить нравственную бесплодность этой стороны, и едва ли поверить можно, как малы здесь удобства жизни; русский, для которого водка не есть элемент, как вода для рыбы, есть здешний Робинзон на необитаемом острову — ни с деньгами, ни с желанием узнать что-нибудь он ничего не купит, не выменяет ни одной человеческой, не только европейской идеи. Здесь нет зимы, и все мерзнут; здесь природа родит лимоны, а за рубль не найдешь капустного листка; море за полверсты, и я не пробовал еще рыбы: все прочее в такой же пропорции — люди и четвероногие, растения и стены. К счастию, что вследствие своей философии я вижу во всем более недвижимости, предрассудка, чем склонности ко злу, и потому я беру вещи с забавной их стороны.

Мне бы хотелось написать роман, но вовсе нет средств. для этого нужны топографические карты, летописи, и то, и другое, и третье — здесь нет ничего, даже досуга. Я вздыхаю о том только, чтобы жить в уголку света и там посвятить ум учению, а произведения ума — словесности… вздыхаю, и ветер уносит звуки. Не скажу вам, милые братья, будьте терпеливы — мне должно учиться у вас этой добродетели — но будьте здоровы и веселы. Петр стоит с отрядом в с<елении> Казанищах, в горах — скучает и грустит и вместе со мною обнимает вас.

Неизменно любящий вас брат и друг

Александр.

6. Н. А. Полевому*

Дербент. Генв<аря> 29. 1831 г.

Надобно любить людей и людей изведать, как я, почтеннейший Николай Алексеевич, чтобы понять отрадное чувство редкой встречи с душой благородною, с такой, какая видна в письме Вашем. В доказательство, как ценю я мнением достойного человека… отступим в минувшее, чтобы пояснить причину охлаждения, которое Вы могли заметить во мне при начале 1825 года*. В чистой памяти мне хочется плавать белым как лебедь, по крайней мере в отношении к святому чувству приязни — одной приязни, для которой нет у меня упрека. Знакомство наше было коротко, но полно: никогда не забуду вечера, проведенного вместе на Невском проспекте; я был тогда в воскипении несчастной любви*, Вы в струе доверия — мы сердцем понимали друг друга! Я не из числа людей, пленяемых одною искренностию, на которую столь расточительны юноши; нет, надо было, чтобы другие достоинства увлекли чашку весов моих вверх, и она увлеклась Вами недаром. Еще меньше могло на меня действовать забвение от заочности, от ветрености; но я был доступен со стороны доверчивости. Ф — в (Вы угадаете имя)*, насказав мне о Вас с три короба худого, поколебал новую дружбу. Я был Дон-Кихот бескорыстия, правдивости, и навет о лицемерии лег холодною тенью между нами. Это самое отразилось и в суждении «Пол<ярной> звезды» — сознаюсь в человечестве. Впрочем, если б я стал пересчитывать свои литературные промахи, — долга была бы моя исповедь. Я не оправдываюсь, извиняюсь только тем, что я ошибался простодушно. Многое говорил я смело, но там, где еще сомневался, старина подсказывала на ухо похвалы вместо заслуженных насмешек; душа роптала, но языком новым, и я не всегда понимал ее: уста, еще влажные французским молоком, лепетали заученные песни*. Я довольно жил после того, чтоб увидеть чужие и свои недостатки, убедиться в собственных несправедливостях; вычеркните же из числа их сомнение о Вашей нравственности. Если б и не рассудил я после, что Ф. был пристрастный судья в своем деле, если б и не узнал я, что рассказы его были вздорны, то последнее творение Ваше доказало бы мне истину. Безнравственник может написать прекрасную статью об электричестве, о хозяйстве, но поэма, но высокий роман, но история не знают личин — я верю, что автор есть книга, и наоборот. Она не всегда мерило его способностей, но ед