нений, и мы терпим за чужие беды. Так, кажется, будет скоро со мною. Есть здесь полк<овник> Гофман, который весь век пил, играл в карты и охотник до коленкору, — все это заслужило ему имя доброго человека, ибо на Кавказе только эти качества уважают. К этому же он только что получил полк, за службу в андармах. Поссорясь с комендантом за какое-то выражение по бумагам, — он уже хвалился, что донесет на него, зачем он принимает меня. Итак, если Вы услышите что-нибудь, что со мною стряслось, — не дивитесь. Это уже не в первый раз; думаю, и не в последний*. Паскевич сыграл со мною штуку получше этой, заставя больного, с постели, зимой, без теплой одежды, без копейки денег, ехать верхом сюда из Тифлиса. Это было — не говорю жестоко, но бесчеловечно. И за что же?.. О, это было совершенное время de lettres de cachet[313]. Г. Стрекалову сказали*, что я удачно волочусь за одной дамой, которой он очень неудачно строил куры, — и вот зерно преследований. Тяжело мне было здесь сначала, и нравственно еще более, чем физически. Паск<евич> грыз меня особенно своими секретными; казалось, он хотел выместить памяти Грибоедова за то, что тот взял с него слово мне благодетельствовать, даже выпросить меня из Сибири у государя. Я видел на сей счет сделанную покойником записку… благороднейшая душа!! Свет не стоил тебя… по крайней мере я стоил его дружбы и горжусь этим. С Иваном Петровичем* знакомы и связаны мы издавна… но мы не друзья, как Вы полагаете, ибо от этого имени я требую более, чем он может дать. Живу один. Ленюсь… частью виноваты в том и сердечные проказы. Каюсь — и все-таки ленюсь. Но что Вы, Вы, мой добрый, сердцем любимый Н<иколай> А<лексееви>ч!.. Как жаль, что я не знал об отъезде Аграима ранее, я бы написал Вам кучу любопытного… но теперь едва успеваю, ночью, на постеле, кончить эти несвязные строки. Пишите по крайней мере Вы с ним. Пишите и по почте; я уж после отрадного большого письма давно не имею от Вас вести. Обнимите за меня Ксенофонта. Боже мой, какая досада, — я еще не начал и должен кончить — светает, а со светом Аграим едет в свет из кромешной тьмы, где влачится
Ваш
Александр.
15. П. М. Бестужевой*
Дербент. 1832 года, февраля 9 дня.
Любезнейшая матушка,
Получа от 20 декабря письмо Ваше, вижу, что Вы не получили некоторых моих, — это невообразимо досадно: обстоятельства в то время были здесь весьма любопытны — я жил деятельною жизнью воина — дрался с дерзкою отважностию и на стенах, и под стенами города — и, слава Богу, остался цел и невредим. Но повторять подробности осады, право, скучно; когда-нибудь опишу это на досуге, — теперь я не в стихе дидактическом.
Беспокойство Ваше, что строки Ваши не нашли бы нас, было напрасно. Почта (безденежная, разумеется) ходила и в отряд хоть поздно, но довольно верно, а если б перевели меня куда-нибудь, я бы оставил на почте указание, куда доставлять мне письма, почему и вперед не печальтесь о сем. Посылки чаю и еще на 50 р. получены, сердечно благодарю за них. Но от Греча денег не получал за новый год. Сюда прислан был новый почтмейстер для поверки растрат умершего (замотавшего кучу денег), и оказалось, что этот поверщик размотал вновь довольное количество. В том числе, кажется, попались 500 р., на имя Ивана Петровича от г-на Андреева посланные. Но как я не имею от Андреева о сем уведомления, то не считаю себя в долгу у «Пчелы».
Все это, правду сказать, весьма порасстроило мои финансы, да как быть! Между тем я получил 350 р. за часы, которые впоследствии оказались полученными в Петербурге Е. П. Торсон (хорош порядок почты — сами не знают, что делают), я объявил о сем, прося зачесть за другие утраты. Петрушиных за посылку 120 р. еще не платят. Говорят, они в Кизляре, но я у них добуду волей и неволей. Известите в 120 ли или в 200 руб. была она оценена? Я, слава Богу, здоров, живу своим хозяйством и время провожу менее скучно, ибо нашел гостеприимный дом, где меня любят и ласкают; достойное прелюбезное семейство*. Начав писать о деле, прошу Вас поблагодарить г-на Андреева и Николая Ивановича Греча за предложение издать мои повести; я не могу и не желаю найти лучшего издателя. Пусть приступает к делу с Богом: под названием «Повести Александра Марлинского». В первой части (часть в пятнадцать или двадцать листов) поместить «Испытание», «Замок Эйзен», «Вечер на корабле» (помещенный в «Волшебном фонаре»)*, «Листок из дневника гвардейского офицера» (из «Приб<авлений> к „С<ыну> о<течест>ва“»)*, где описывается сон, будто я попал к разбойникам (она напечатана с буквами «А. Б.»), назвать ее «Ночь в лесу». Я думаю, это составит нужное число листов, если нет — прибавить «Часы и зеркало». Во 2-й части поместить «Наезды», «Красное покрывало», «Рассказ офицера, бывшего в плену у горцев» (из «Тифлис<ских> ведом<остей>»; об поправках я пришлю листок)*, «Страшйое гаданье». Или, выкинув «Рассказ», — «Лейтенанта Белозора». В 3-й части будет «Вечер на К<авказски>х водах» целиком, ибо окончание я снова принялся писать и пришлю для «С<ына> о<течест>ва»*. Каждую часть я думаю пустить по пять рубл. и врознь, так что выпустить одну, кончив по ней счеты, потом издать другую и, по мере накопления новых, далее и далее. Титул можно дать и другой, напр<имер>: «Сочинения А. Марл<инского>», — это лучше, ибо тогда можно будет мешать и не повести*. Прошу снестись с ним об этом поскорее и, уполномочив его, известить меня о сделке, — деньги мне нужны. Скажите ему, между прочим, чтобы за последнюю треть удержал мне уплату. Если я не выставлю должное число листов, пусть за оное вычитает из нее по 60 р. за лист. Я не хочу даром брать денег. Еще тысячный раз спрашиваю, получил ли он повесть «Латник»? Выручку за первые экземпляры — на уплату издержек издания; прочие, кушами в 500 р., пересылать мне. Об остальном дам знать.
Прилагаю письмо брата Петра и, прося не забыть от меня петровских братьев, целую ручку Вашу, добрая, почтенная, любезнейшая родительница, и с пожеланием Вам счастья есть горячо любящий Вас сын
Александр Бестужев.
16. Н. А. Полевому*
Дербент. 1832 г., февраля 24 дня.
Не знаю, чем-то полно мое сердце, и я принимаюсь за перо, так давно забытое, чтобы писать к Вам, любезный Николай Алексеевич, — авось мне станет полегче. Неизмеримо давно не получал я от Вас ни словечка. Читаю, что Вы меня хвалите часто в печати…* но я бы во сто раз был довольнее, если бы Вы бранили меня на письме, — только бы писали ко мне. В этом обширном мире, в котором жил я, в котором живу еще мыслию, развилась пустыня для меня: старых друзей нет… новых не наживают в мои лета и в моих бедах! Многие ценят слишком высоко мои сказки, никто — меня самого, никто — моей печальной истории! Смею думать, однако, что Вы составляете исключение из этого ледяного правила света, и потому люблю с Вами говорить о себе… Не знаю, эгоизм ли это, порожденный шумным одиночеством, или похвальное желание быть известным хоть одному в мире человеку, но человеку. Обнажая себя со всеми своими пороками, мне кажется, я прибавляю страничку к книге познания сердца человеческого, столь многогранного, столь всевидного. Я не имею и пустой застенчивости скрывать добрые мои качества, — это значило бы нарекать на человечество, давать дурной пример для неопытных, извинение для порочных. Не хвалюсь своими слабостями, но, краснея их, не скрываю их, потому что надеюсь искупить их тем, что во мне есть хорошего.
Итак, я скажу Вам, что с девятнадцатилетнего возраста любовь была маятником всех моих занятий. Она подстрекала, она и удерживала меня на пути познаний, на поприще успехов. Сколько времени бросил я на корм своему ненасытному сердцу!! Более пылкий, чем постоянный, и, может быть, более сладострастный, чем нежный, я губил годы в волокитстве, почти всегда счастливом, но редко дававшем мне счастие. Моя безумная, бешеная страсть палила женщин, как солому, и нередко так же быстро прогорала… я стыдился моих идолов. На беду мою из всех тех, которые владели моими мыслями, не было ни одной, которая бы могла оценить мои дарования и потребовать от меня цельного, создать, или, так сказать, вылепить, из меня что-нибудь гениальное. Многие достойны были изучения в отношении к любви, иные достойны уважения за беззаветную привязанность, но где жажда славы какой-нибудь римлянки, самоотвержение какой-нибудь спартанки! Любила ли хоть одна из них мой ум более моей особы, мою славу более своего наслаждения? Нет, нет… мысли их не летали далее настоящего, мир их, поприще их ограничивалось торжествами щепетильными в мишурном кругу своего общества. Мало есть людей, которые бы так любили женщин, так близко узнали их и так мало в них нашли. «Give them a sugar-plump and a looking-glass and they would be perfectly glad»[314], — сказал Байрон*. Я не совсем с этим согласен, но убежден опытом, что в их душе недостает несколько октав, равно для понятия, как для чувства. Любовь прикладывает печать идеала красоте, но красота — позолота, и мы часто уверяемся со вздохом, даже прежде чем слиняет она, что взяли медь за золото… и хорошо еще, если медь, а не свинец. Со всем тем грех сказать, что время любви моей было погублено. Не спрашивайте меня, многому ли я выучился, много ли написал, но сколько жил я тогда? И в удушливом газе света, и в мраке темницы, и в сибирском холоде, и под жарким небом Закавказья она дар