Искендер-бек опустил в руку словоохотного Джафара серьгу Кичкене — и был таков. Чего было ему слушать более? Теперь он узнал все, что хотел узнать, — род и племя своей красавицы, имя и жилище ее… Он побежал опрометью осмотреть клетку райской пери, или, лучше сказать, сундук, в котором заперто было его сокровище: сундук этот стоял, прислонившись к городской стене; на улицу выпустил он только надворную стенку да чернавку трубу чурешни[100], и те царапались своими угловатыми камнями и гвоздистыми воротами. Не голос милой услыхал Искендер-бек изнутри, а сердитое ворчанье собаки; он грустно прошел мимо и с досадою бросился дома на ковер. В голове его ходил жернов, а в сердце разгорался пожар, в котором, как на всех пожарах в свете, спасалась дрянь, а драгоценное летело в огонь. Впрочем, одиночество, в котором жил наш юноша, если не дало ему лоску общежительных приличий, зато сохранило душу от разврата общества. Предвечная совесть начертала свои законы на юном сердце симпатическими чернилами: чем сильнее разогревалось оно страстью, тем явственнее горели заветы. Кончилось тем, что все его проселочные желания вышли на большую дорогу, взялись за руки и побежали вперед. Коран велит, а сердце упрашивает жениться как можно ранее. Искендер-бек решился жениться; и почему же нет? Чем бы он не жених какой угодно ханум? Он посмотрелся в зеркальце — и улыбнулся; он высыпал на изголовье заветную кубышку — и ободрился… Он уж видел в каждой монете взор своей Кичкене, разменивал каждый червонец на жаркие поцелуи. Он целовал их, прижимал их к сердцу. «Деньги — всё!» — думал он. Неопытный! Он еще не знал, что на золото в нравственной торговле можно купить только мишуру, заглавие вещи, а не самую вещь, личину, а не лицо. Юноша, он считал все легким и возможным; он думал, что и в людях, как в нем самом, все враждебные чувства расступятся для приязни; что старость так же забывчива на старое, как молодость беззаботна о будущем. «Кичкене, ты будешь моя, непременно моя! — восклицал он. — С какою радостью отдам за тебя все, что добывал с такими трудами! С каким восторгом кинусь в первый раз тебе на шейку, вздохну на твоей груди!.. И ты будешь любить меня, Кичкене. Не правда ли, милочка, ты будешь? Я стану наряжать, лелеять, нежить тебя; отдам душу за твою душечку!..»
Искендер-бек безумствовал. Он хотел получить в свою власть Кичкене; страстно, как мусульманин, который в любви не знает прелюдий; хотел получить скоро, как юноша; а ведь одни только юноши имеют дар все делать скоро и хорошо, и если б Искендерово счастье зависело от женщин, дело бы решилось вмиг в его пользу. Женщины так любят порывы страсти, ими внушенной! Любят гораздо большие глупости, для них сделанные, нежели преумные вещи, об них написанные или им сказанные. Это естественно: чувство для них, созданий раздражительных, сильнее, выше, увлекательнее мысли. Жар на них более имеет влияния, чем свет. Будь юноша пылок хоть на минуту, его подерут за ушко, поставят на колени, скажут: «Какой вы дитя!» — и всё простят, всё позволят. И вот из этого премилого «дитяти» выходит преизбалованное дитя; разберите, кто виноват: маменьки или воспитанницы? И в первый раз почувствовал Искендер необходимость в связях; а он был отбитое звено в обществе, в которое кинула его судьба. Кстати, он вспомнил, что у него есть какая-то старушка тетка, — я уверен, что все тетушки земного мира выдуманы и назначены самой природою в свахи и вестоноши, — она могла бы пособить его горю, посоветовать ему на успех. Он запасся куском клетчатой дораи[101] на чадру, двумя часами терпения на случай пеней и отправился к доброй старухе. Он воротился от ней чуть не лётом от радости: тетушка обещала ему употребить все невинные хитрости, позволенные мусульманскими нравами, для сближения свадьбы. «Приходи ко мне завтра за час до азана[102], — сказала она, провожая племянничка до дверей, — я зазову к себе Кичкене красить ресницы; ведь лучше меня никто в целом Дербенте не смешивает краски и ровней не выведет кружков. Я тебя, шалуна, спрячу за этою занавескою в простенок. Смотри ж только будь умен: не дохни, не шевелись, и потом никому даже глазком не мигни — был не был».
Не верьте, пожалуйста, господам путешественникам по Востоку, будто все женитьбы мусульман совершаются так, что будущие супруги не видят и не знают друг друга. Это справедливо только в отношении к ханам, богатым купцам, людям власти или роскоши, которые на слух сватают или покупают себе жен. Средний класс народа и бедняки живут слишком тесно друг с другом, чтобы не знать взаимных отношений и даже соседних лиц. Крепко заперты их ворота, но плоские кровли открыты для прохожих, и в городах, где все женщины проводят жизнь на двориках или под навесом, а домы, сходя ступенями вниз, заглядывают друг другу в сердце, конечно, можно найти извинительный случай поглядеть на красавиц. Слова нет, это считается великою обидою, большим стыдом, но любопытство хитро на выдумки, и бывают часы, в которые даже мусульмане и мусульманки забывают о кинжале. Девушки до одиннадцати лет ходят с открытым лицом, и потому предусмотрительные женихи могут замечать будущих невест по колосу. Потом, есть всегда услужливые бабушки и тетушки, которые украдкою покажут «желаемую особу» желателю. И он скажет потом: «Чудо, а не девушка! Бела как хлопчатая бумага, стройна как серна. Голос — песня соловьиная; пойдет — пава, да и только!» О душе он не заботится: в Несомненной книге сказано, что у женщин нет души. Об уме еще меньше: ум мусульманки состоит в шитье и в стряпанье. Если она умеет разнообразить пловы, альмы-дольмы[103] и все супружеские сладости, начиная с пирожков до ласканий, она жемчужина всех жен и может надеяться, что муж долго позволит ей угождать без смены. Многоженство, впрочем, кроме самых богачей, редко до невероятности. «Я Аллах! и одной жены слишком!» — сказал мне Аслан-хан. «О, конечно, — возразил я, — но любовницы?» Он засмеялся.
И дело любви кончено. Начинается дело расчетов. Тесть просит много кабину за честь… Зять сбавляет, думая про себя о красоте. Наконец торг кончился: бьют по рукам. Часть кабину по условию отдают вперед, и на эти деньги снаряжают приданое; остается сводить невесту с торжеством в баню, и на другой день к вечеру, когда все пожитки ее перенесены с музыкою в дом жениха, ее сажают на осла (пророческая выдумка) и под пологом везут в новое жилище, с кликами, с бубнами, с пальбою из ружей. Назавтра она уже супруга. Нет ни обручанья, ни венчанья. Мулла прочел молитву над условием брака: остальное в воле Аллаха и мужа.
Вся эта перспектива будущего блаженства снилась Искендер-беку в очаровательных цветах с местными подробностями. Еще на темной заре поднялся он, а за два часа ранее полудня сидел уже у тетки за сундуком. При малейшем шорохе его бросало в лихорадку. И наконец послышался лепет башмаков по плитам дворика: две девушки, хохоча между собою, взбежали на айван, бросили обувь у ковра и с приветами подсели против дверей к старухе Адже-ханум. То была Кичкене с одною из, своих подруг. Покрывала обеих упали долой.
Не знаю, по каким законам акустики каждый звук голоса Кичкене отдавался в сердце Искендер-бека, только оно во все время посещения не переставало звенеть словно колокольчик. Когда же тетка его вывела тонкую сурмяную черту по ресницам красавицы и большие черные глаза ее засверкали на воле, ему показалось, что два пистолетных дула брызнули в грудь его молнию. Сама старуха опустила кисть и долго любовалась своею гостьею; потом поцеловала ее в стыдливо опущенные очи и сказала:
— Скоро ли, моя милая Кичкене, я разрисую тебя под песни подружек, в бане? У тебя такие миленькие глазки: дай Бог, чтобы они каждый вечер замыкались поцелуем и ни в одно утро не отворялись слезами!
Кичкене с негою во взоре обняла старушку: Искендер-беку послышалось, что она даже вздохнула; я не слыхал, я не уверю в этом.
— Дядюшка Фетхали говорит, что я еще слишком молода, — примолвила она почти грустно.
— А что говорит твое сердечко, малютка моя? — возразила смеючись Аджа-ханум.
Кичкене резко схватила бубен, висевший на стене, и, колебля его звонки между расцвеченными хной пальчиками*, вместо ответа пропела известную песню — «Пенджарая гюн тюшты»:
Для чего ты, луч востока,
Рано в сень мою запал?
Для чего ты стрелы ока
В грудь мне, юноша, послал?
Светит взор твой — не дремлю я;
Луч блеснул — и сон мой прочь.
Так, сгорая и тоскуя,
Провожу я день и ночь!
У меня ли бархат — ложе,
Изголовье — белый пух,
Сердце — жар; и для кого же,
Для кого, бесценный друг?
И она покраснела до плеч, будто промолвилась тайною задушевною, потом захохотала как дитя, уронила бубен, прижатый доселе накрест сложенными на груди руками, и упала в объятия своей подруги. Потом обе они смеялись от души, но об чем? Я думаю, о том именно, что тут нечему было смеяться; может быть, тому, что каждая из них думала о разном и каждая видела ошибку подруги.
Но старушка была догадлива и хотела кой для кого превратить эту догадку в уверенность.
— О, ты мой гюл ииси (ты мой запах розы)! — сказала она, играя кольцами на мизинце Кичкени. — Если б мой племянник Искендер-бек услыхал хоть за стеной твою песню, он бы разбил стену грудью, чтобы увидать певицу; а если б увидал, то похитил бы тебя, как лев серну.
Хрустальный кувшин с розовою водою слетел в этот миг с сундука и разбился вдребезги. Хозяйка и гостья побледнели, обе от страха, обе от разного страха.
— Бу надан хабер-дюр (Откуда этот слух)? — спросила Кичкене трепетным голосом.
— Упал сверху, — отвечала старуха, притворяясь, будто не понимает вопроса. — Уж эта мне черная кошка!