Кавказские повести — страница 66 из 194

конь упирается, мочит ноздри в пену, озирается во все стороны, дрожит; но удар по крутым бедрам — и он бросается в воду, задними ногами скользя с крутого берега. Чтобы противустать быстрине, он ложится навстречу ей: седло погружено, волны прядают через луку, брызги летят в глаза, часто камни, ударившись один о другой, крутятся мимо… Кажется, конь клонится, падает, грузнет; и точно, будто не трогается с места, — так стремительно несется река, так блещет и кружится перед глазами ртутная влага!.. Горе тому, у кого несилен конь; вдвое горе, у кого сдаст голова или сердце в роковую минуту поворота посередине реки. Обыкновенно сперва съезжают вниз по течению и потом, описав острый угол, едут против быстрины на въезд. Да сохранит же вас Бог вспоминать тогда правила кавалерийской езды, чтобы, посадив лошадь на задние ноги, вдруг повернуть ее пируэтом! Масса воды, ударившись в широкую площадь бока, непременно собьет лошадь, не имеющую опоры. Напротив, заставьте коня лечь на перед и отдайте потом все его тело силе течения, — оно само поворотится на оси и конь, уже твердо стоя на каменном дне, грудью пойдет вразрез валов[116]. Говорю об этом вместо маяка для тех, кого судьба приведет на Кавказ… Я потерял одного товарища моего детства, оттого что он не умел у править конем в ничтожной речонке: он был измолот!

Оба бека, благодаря сноровке и привычности коней, счастливо совершили переезд через оба рукава Самбура. Юсуф, который во все время это не вымолвил слова, — потому что у него занялся дух, — едва выскочил на берег, снова принялся браниться и клясться; он откашливался проклятиями, как будто бы они от этого невольного воздержания набились у него в горле:

— Выпей черт эту реку! Утоплю я в ней свинью!.. Пускай водятся в ней одни бесенята вместо рыбы!.. Слыханное ли дело — надулась до того, что вода под самое сердце хватает? Иссохни же так, чтобы лягушке нечем было вымыть лапок перед намазом! Захлебнись твое дно грязью! Оборотись оно большою дорогою собакам!..

Да то ли еще говорил Гаджи-Юсуф! Так ли он величал беднягу Самбур по всем восходящим и нисходящим поколениям! Щедр был он на это, нечего сказать, да и разнообразен, куда разнообразен: что ни брань, то обновка. Только все эти обновки обшивал он старинною бахромою — анасыны и прочая, агзуа и прочая, из которых во время владычества татар мы кое-что для домашнего обихода «переделали на русские нравы». Говорю — во время владычества татар потому, что ранее ни в одних летописях таковых не встречается, следовательно, в русском языке оных дотоле и не существовало: это ясно как червонец*.

— Ну, к кому же заедем покормить ячменем коней и пообедать сами[117]? — сказал Искендер-бек. — У меня в Зеафурах нет ни души знакомой.

— Да и незнакомой души не найдешь в целой этой деревне. Сожгу я бороды этих двуногих собак! Без абарата[118] здесь и лбом ни одной двери не отворишь. Хоть умри на улице, никто не поднимет, как зачумленного.

— Видно, зеафурцы учились у наших горожан гостеприимству? По крайней мере у нас есть базары.

— А вот попытаем и здесь, не выманим ли какую душонку на абаз, как скорпиона на свечку. Поглядывай по дворам, не увидишь ли серой бородки, Искендер… Серые бороды добрей и сговорчивее прочих. Белая борода, верно, старшина, то есть, верно, плут; красная борода, без сомнения, человек зажиточный; у него и серебрецо водится, и женка покрасивее; не пустит из одной ревности. А кто дожил до серой бороды, у того, конечно, есть домишко и желание купить хенны, чтобы перекрасить себя. Эй, приятель! селям алейкюм! Не позволишь ли нам у тебя отдохнуть часок да отведать хлеба-соли?

— Алейкюм селям! — отвечал высокий угрюмый татарин, глядя через колючий забор. — Вы по службе, что ли?

— Нет, по дружбе, добрый человек!

— Абарат есть?

— Фитат[119] есть, и больше ничего. Ну, шевелись, товарищ, отворяй-ка вороты!

— Милости просим! Хош гяльды! У меня часто керван-сагибляры[120] ночлегуют; и ни конь, ни человек на Аграима не пожалуется.

Запор упал. Странники въехали во двор, попустили подпруг коням, насыпали им на бурку ячменю. Надо вам сказать, что дагестанские поселяне живут очень опрятно; домы почти всегда в два яруса; построены где из нежженого кирпича, где из плетеной мазанки, но выбелены снаружи и внутри. У одной стены — камин, выходящий углом; кругом комнаты в рост человека — лепной карниз, уставленный посудою; на полу если не паласы[121], то очень чистые циновки, гасиль. Окон почти никогда нет, потому что все работы и беседы происходят на открытом воздухе, даже зимой. Мусульманин заботится не о том, чтобы видеть, но чтобы не быть видимым: это — основное правило не только его архитектуры, но и всей жизни. Аграим просил гостей в верхние комнаты. Поставив оружие в углу передней, они вошли в хозяйскую спальню и очень удивились, не встретя прежде никаких примет самки, что посередине стоймя стояли женские туманы. Вопросы вообще для азиатцев — самая щекотливая струна, но вопросы о женщинах они просто считают неприличностью, о жене — обидою. У Гаджи-Юсуфа очень чесался язык по крайней мере подтрунить над заветною мебелью, но он боялся навести хулу на свою городскую учтивость.

— Не попотчуешь ли нас пловом, хозяин? — спросил он.

— Сам пророк не едал такого плова, какой готовила у меня жена! Аллах, аллах! Бывало, все гости пальцы обкусают; так весь в жиру и купается! А уж белый-то какой, рассыпчатый, да с изюмом, с шафраном!

— Это, кажется, Дербент-наме[122] повесть*, — шепнул Искендер-бек товарищу.

— Это Дербент-дары[123], — прибавил Юсуф, укусивши чурек с пендырем (сыром из овечьего молока) как предисловие обеда. — Кажется, этот смурый грешник хочет угостить нас только жениными туманами!

— А почему нет! — возразил Искендер. — Хозяйка не пожалела на них масла. А что если б твои домашние[124], приятель, сложились в одну душу, бирджан олуб, да состряпали нам хотя хынкалу?[125] — обратил он речь к хозяину.

— Хынкал? Где ж у меня хынкал! Кази-мулла съел баранов, земля проглотила посев. Домашние! Вай-вай! Кто ж у меня теперь домашние, кроме этого кота? Умерла моя молоденькая, пригоженькая Уми… С ней закопал я свои последние пятьдесят серебряных рублей в могилу! Плачу не наплачусь досыта над ее туманами!

И он зарюмил.

— Чудесный памятник! — шепнул Юсуф.

— Придется и нам поплакать, — молвил Искендер.

— Дай нам хоть кислого молока, хозяин.

— Кислого молока, джаным? То-то, бывало, моя Уми превкусно его готовила… Да на это ли одно была она мастерица!.. А теперь…

— Теперь тебе стоит поглядеть в пресное, так мигом свернется, — вскричал Юсуф, почти выталкивая Аграима за дверь, — поди принеси какого-нибудь, ты увидишь, что я говорю правду. Продам я твою мать за две луковицы, кислая харя, анасыны сашаим! У меня в желудке петухи поют, а он рассказывает сказки; сам он хоть грязь ест, а нас даже дымом не потчевает, ит оглы (сын собаки)! Эй, хозяин! Кой черт ты любуешься на наши ружья да с проезжими, словно шемаханская плясунья, шепчешься? Мы так голодны, что съели бы кита, на котором свет стоит; подавай нам чего-нибудь поскорей!

— By сагатта, бу сагатта (Сейчас, сейчас), — отвечал тот и принес наконец чашку молока да пучок луку.

Нечего было делать, пришлось довольствоваться и этим. Хозяин между тем оплакивал свою Уми. Юсуф ел и бранился, Искендер смеялся и ел. Пообедавши вкратце, Юсуф метнул полтинник в чалую бороду Аграима, дал пинка туманам, так что с этого монумента полетели заплатки, и они вышли, при угрозах хозяина, что он будет жаловаться на наглецов за бесчестье, нанесенное шалварам его жены. Скоро Зеафуры остались далеко за ними; они удалились вправо на горы.

— Посмотри назад, — робко сказал Юсуф Искендеру, — тот самый бездельник, что разговаривал с хозяином, следит нас, замечает, куда мы поедем.

В самом деле, какой-то лезгин стоял вдали на холме, вложив ногу в стремя и припавши на седло своего коня; два мгновения после его уже не было, словно он утонул в земле.

— Тебе каждый пастух кажется разбойником, — возразил Искендер-бек, улыбаясь.

— Да разве здешние пастухи честные люди? Пхе! Мало ты знаешь здешние обычаи! Кюринцы — всегдашние половинщики разбойников из Кази-Кумык и вольных табасаранцев, а Посамбурье — всегдашняя для горцев дорога. Горцы ограбят караван или проезжего, а пастухи долин их кормят, скрывают добычу; без стад они не могли бы недели прозабавиться тут. Вся шайка Мулла-Нура собрана из горцев, как рассказывают.

— Ну что твой Мулла-Hyp, что твои горцы? Разве не такие же люди, как все мы?

— Люди такие же, да места, где они грабят, иные, чем на долинах. В горах, брат, и ослиное копыто искру дает[126].

— Аллах ишитсын (Бог да услышит меня)! Я бы дорого дал, чтобы стать лицом к лицу с твоими хвалеными! Посмотрел бы я, кто б из нас кому дал дорогу. Пускай я сосал позор, а не молоко из груди матери.

— Опять ты принялся клясться да просить у Аллаха, чего и от шайтана остерегаться надобно! Не грех ли тебе это, душечка Искендер? Разве ты пес или гяур какой, или тебе тяжело носить душу в теле, а голову на плечах? Перекуси черт пополам мой нос, если не лучше повстречать голодного льва, чем этого, не вслух будь сказано, Мулла-Нура!