Порочны люди, окруженные всеми угрозами законов и стихий: можно судить, что бы из них было, если б океан не грозил залить их, а землетрясение — поглотить каждый миг; если б они ходили не под топорами и не по могиле. Как ни привычны мы к напоминаниям о смерти голосом, природы, но я не верю, чтобы самый закоренелый злодей не вздрогнул, когда труба Страшного суда воет раскаленною лавою иль когда перст необычайной бури пишет молнией по ночи зловещий приговор Вальтазара*.
Если б грозы и не очищали воздуха, не приносили никакой вещественной пользы для земли, то уже одно нравственное впечатление на умы людей ставит их в число величайших явлений природы. Семена Божьего страха глубоко западают в сердца, размягченные перуном, и если хоть одно раскаяние зазеленеет на них добрым намерением, заколосится добрым делом — человечество больше выиграло, чем напоением целой нивы.
Стихает… Изредка светлые капли дождя носятся, перепадают по воздуху; как изорванные знамена после боя веют тучи. Гром, будто рокот бегущих с гор колесниц, гудя, исчезает в отдалении. Ущелье вторит последнему храпению умирающего там ветра. Вот и пелена новорожденного солнца — радуга; вот и само солнце, дитя бури, — но где же буря? Не говорил ли я, что все прекрасное гибельно лону, в котором оно зачато! Посмотрите! Этот чинар расколол корнем гору, а она лелеяла его, когда он был ничтожным желудем и нежным стеблем. Рождение Цезаря стало смертным приговором его матери*.
Чтобы дать жизнь — надобно отдать жизнь. Мысль убивает блеском своим, чувство — жаром, и тем скорее, чем сильнее оба.
Но тот, кто оставил после себя хоть одну светлую, новую мысль, хоть один полезный для человечества подвиг, не умер бездетен. Воспоминание — тоже потомство.
— Куда ты ведешь меня? — закричал я проводнику, заметив, что он своротил вправо.
— В гору, — отвечал тот, не вынимая изо рта своей трубки. — Река теперь от дождей непроездима! Лучше дать агача два крюку* по хребту, чем сидеть у берега и ждать, покуда стечет вода.
— Я не буду сидеть и не буду ждать — поезжай на Тенгинское ущелье… Ну!
Татарин поглядел на меня с головы до ног, пожал плечами и, проворчав: «Сенын ахтиарын (Твоя воля)», поехал влево.
Скоро сквозь обнаженный еще лес приблизились мы к берегу, издали встреченные шумом спертых каменными воротами вод. Потом влажный холод повеял в лицо с отвесных скал противоположного берега, наконец я въехал в тень самого ущелья.
Гляжу вверх — и роняю шапку, прежде чем глаз мой досягает до гребня стен, построенных природою; гляжу под ноги, и сердце замирает, прежде чем ступить в разъяренный поток. Страшно тяготеют надо мной эти громады, мнится, хотят упасть, уже зыблются, уж рушатся!.. Страшно кипит, и плещет, и воет Тенга, огрызаясь волнами на плиты, замедляющие бег ее. Сыро, душно, темно в теснине, она глядит полу разверстою могилою, но есть и у могилы, как у всякой бездны, свое обаяние… что-то невольное манит, тянет туда броситься… я брошусь туда!..
— Чапар, ступай впереди, показывай брод! День вечереет, а мне пора!
— Нет, ага, — хладнокровно отвечал проводник, — наш староста при тебе мне наказывал не ездить по реке, я не смею ослушаться. Ты утонешь, тебе ничего, а с меня ведь спросят ответа, зачем я ввел тебя в беду. Да, правду сказать, в такую полноводь я и сам к молодой жене ехать не решился бы.
Я показал ему червонец.
— Дай хоть пулю, не только монету, и тогда не поеду. Мне своя голова еще не надоела. Посмотри на скалы, черной полосы нигде не видать, значит: вода все идет на прибыль.
— Послушай, приятель, — сказал я ему, — если ты не поедешь впереди, то посмотрел бы я, как ты поедешь за мною.
И с этим словом поскакал я к берегу, но подъехать к нему было гораздо легче, нежели с него съехать. Проклятое четвероногое, на котором сидел я, видно, тоже помнило наказ рустамского[169] старосты и никак не хотело купаться в мутных волнах Тенги. Однако ж несколько ударов нагайки придали ему достаточное количество бодрости, чтоб спрыгнуть в воду, но никак не более. Упершись по грудь в воде, оно с стоическим хладнокровием выносило град ударов острыми турецкими стременами в бока да семихвостой персидской плети по крестцу, не включая в то число браней на всех готических и семитических языках. Эта борьба не могла длиться, я принужден был поднять коня на дыбы — ив этот миг ринуть его вперед силою всех подстреканий; он пошел нехотя, но пошел. За мной с кислыми, длинными лицами готовились съезжать гуськом один за одним двое русских и татарин-проводник, споря, кому последнему.
Не успел я проехать пяти шагов против течения, вдруг какой-то всадник, вооруженный с головы до ног, схватил за уздцы моего коня. До сих пор не могу объяснить себе, откуда он взялся и отчего я так внезапно его увидел? Вывернулся ли он из-за утеса, обогнал ли он меня или встретил? — ничего не знаю. Знаю только, что когда я поднял на него изумленные взоры, он стоял передо мной смело, на сильном коне. Эриванский папах, закинутый назад, вполне открывал его загорелое, но приятное лицо, опушенное короткою черною бородою. Он был среднего роста, широкоплеч, строен. Из-под чухи с откидными рукавами сверкала кольчуга с бляхами, насеченными золотом. Кроме ружья, за спиной его, на крюке, прицеплен был коротенький мушкатон*, какие носят одни турки. В петле пояса, над кинжалом, выглядывал пистолет, два подобных висели в сквозных кобурах седла.
— Лхалсиз ми сен? — сказал он мне, не отнимая от поводов руки, одетой стальным налокотником и кольчатою наручью. — Разве ты безумен?
Железное кольцо правой руки моей невольно упало на курок пистолета[170]. Я стал на стременах, чтобы измерить дерзкого, гнев у меня отнял слова. Я не скоро нахожусь в нежданных порывах гнева.
Впрочем, этот всадник очень мало заботился о моем пистолете и негодовании. Он преспокойно оборотил моего коня и, можно сказать, вытащил меня на берег. Потом слез с седла, отдал подержать своего жеребца проводнику и, подошедши ко мне, учтиво молвил:
— Не сердитесь, ага, на мой поступок. Это было не только для пользы — для спасения вашего[171]. Река бушует необычайно от снеговых и дождевых потоков, до того, что проезд по ней в этот час просто невозможен. Я жилец этих скал; конь мой знает это ущелье лучше, нежели свою торбу, но я разве от смерти решился бы отважиться на нем проехать по Тенге за хребет. Переждите час, много два, я сам провожу вас, пусть только на пядь стечет вода!
Спутники мои, хваля доброго человека, уже треножили коней. Мне самому смешно стало сидеть, надувшись, верхом и держаться за курок, когда никто не грозит нападением или обидою. Я спрыгнул на землю, сбросил с плеча бурку и, пригласив знаком руки незнакомца сесть рядом, сказал, складывая под себя ноги:
— Делать нечего. Волею и неволею остаюсь здесь. Я никак не думал, что Тенга ест гостей своих и что у ней есть приятели, которые встречают этих гостей не очень ласково.
Незнакомец мрачно улыбнулся.
— Я горец, ага, — возразил он, — я всегда считал лучшим вытащить из воды человека хоть за бороду, чем утопить его за ноги. Персияне золотят для жен своих миндаль, зато золотят на них и кинжалы. Горец подает не крашеную[172], но верную руку на приязнь и не кланяется врагу, подбираясь ловчей поразить его в сердце. Впрочем, если я неприветливо помешал вам утонуть, тахсырумдан кечь (извините меня)! Я мало жил с русскими и давно забыл то, что знал!
Горячая мысль промелькнула у меня в голове: эта встреча, эти приемы, эти речи…
— Твое имя? — спросил я быстро и неожиданно.
Незнакомец в это время высекал огонь на трубку.
— Мое имя? — ответил он. — Я еще не сделал его[173]. А я бы хотел, чтобы мое имя могло смущать и страшить целые дружины, как пушка тревоги; чтобы каждый злодей бледнел, слыша его, как внемля шелесту крыл ангела смерти. Не воли, а силы недостало такому желанию, и меня теперь вместо блистательный, щедрый, правдивый победитель Мулла-Hyp зовут очень просто — разбойником Мулла-Нуром!
— Ты — Мулла-Hyp? — вскричал я, вскочив с бурки и хватаясь за шашку.
В моей голову закрестили разные мысли… схватить, убить его… он был один, а нас четверо; с другой стороны, думал я, кто дал мне право убивать беззащитного, а взять его открытою силою, живьем нечего было и думать. Притом за что бы я стал преследовать человека, который оказал мне услугу?..
Мулла-Hyp хладнокровно, однако ж пристально глядел на меня и, как будто угадав мое колебание, положил трубку на землю и дважды хлопнул в ладоши. Следуя взором за его взорами, я взглянул вверх, — более десяти ружей из-за камней на утесах, из-за пней деревьев наведены были прямо мне в голову… Спутники мои уже спали, закрывшись бурками… Я вздрогнул.
— Это, — сказал он, улыбаясь, — для того, чтоб доказать тебе, что мне нечего бояться! — Он хлопнул… стволы исчезли. — А это, чтоб показать тебе, что при мне ты безопасен. Людская честность не совсем еще для меня изверилась, однако ж я нахожу: кольчуга — самая прочная рубашка, а пистолет — самое мягкое изголовье, и всегда держусь правила: верь немногим, а берегись всех! Если я когда-нибудь погибну изменою, то, конечно, не в западне доверчивости. Это не касается до тебя… я не знал тебя в лицо, не помню твоего имени; но я знаю твою душу и помню все, что про тебя мне рассказывали. Вчера я был в Кубе и сведал: ты скоро должен отправиться в Шамаху, стало быть, я ждал тебя. Ты гость мой и дорогой, хотя невольный, гость.