Раненого или больного — потому как раненого или больного мужа надо скорее вернуть к продуктивной деятельности — вернуть его к войне и охоте, вернуть дому добытчика и защитника… И это тоже компонента — женского естества.
Но можно ли построить любовь на одной только жалости?
Или еще точнее — вернуть любовь, если нынче жалок некогда любимый тобою человек?
Нет, не может нормальная, молодая, здоровая, красивая и социальная женщина полюбить из жалости!
Призреть…
Потому как любовь — это восхищение любимым.
А чем восхищаться, если он сир и убог?
Одна студентка тогда на семинаре спросила, а как у Шекспира — «она его страданья полюбила, а он ее — за состраданье к ним?»
И Маринка тогда тоже напряглась, как ответит профессор Гинсбург — этот щеголеватый и молодцеватый шестидесятилетний еврей из Венгрии.
И он вывернулся тогда, что мол в Дездемоне сверх меры развито мазохистическое начало. Дездемона — это тот архетип страдалицы, что олицетворяет униженность женщины во время полового акта. Недаром, ее избранник — негр.
И Шекспир подчеркивает, что она такая белая и нежная, а он — этот мавр, такой грубый и черный. И в этом контрасте автор добивается особенного повышения индекса сексуальности в скрытой эротичности смысла драмы. В ее латентном эротическом подтексте. Отдавая грубому и старому негру, этому африканскому солдафону, юную, нежную и белую свою героиню, Шекспир преследовал целью обострить у читателя сексуальное восприятие ситуации. Он делал много заимствований. И это чисто Апулеевский прием, создать высокое напряжение эротизма противопоставлением нежного — отвратительно-животному. Ведь, в представлении древних римлян — негр это та же горилла — тот же зверь! И если, у Апулея, нежная матрона отдается ослу, то и способный ученик Апулея — Шекспир прибегает к подобному приему. Но у Апулея — это сказка, в традиции античных мифов, а у Шекспира, драма из жизни средневековой Италии. Поэтому, Шекспиру потребовалось как то оправдать несколько необычные наклонности Дездемоны. И ему это удалось, ведь если «каждому хочется убить своего отца», как говорил на суде Иван Карамазов Федора Достоевского, то и каждая белая женщина хочет быть унижена черным рабом… Только надо раскопать на дне своего подсознания этот скрытый и подавленный комплекс.
Профессор Гинсбург даже спросил тогда юных студенток своих, а что мол, когда, под кайфом вина или наркотиков, неужели никому из вас не хотелось быть изнасилованной, грубо взятой грязным черным самцом? Профессор потом еще сделал тысячу оговорок на тему расовой терпимости демократических обществ, какими кстати не были ни времена Апулея, ни времена Шекспира. И вконец развеселив студенческую публику, Гинсбург вдруг приплел еще и увлечение современных порнографов темой «блэкс он блондиз»… Его тогда еще переспросили, что мол, профессор, порнушкой не брезгуете?
И Марина, покраснев в справедливом, как ей показалось тогда гневе, потом призадумалась. А есть ли резон в словах профессора? И так и не смогла себе ответить ни утвердительно — ни отрицательно.
Но что касается жалости? И любви из жалости…
Нет, не мазохистка она, а нормальная русская женщина!
«Пожалей меня», — канючил тогда в трубку пьяненький Мишка.
А она сказала, «стыдно тебе потом будет», и трубку повесила.
Но жалость к нему вдруг появилась. И очень сильная жалость.
Когда умерла его Галка.
О том, что Мишкина жена больна, Марина узнала от Софьи Давыдовны Заманской. Городок небольшой, и с каждым его жителем хоть в неделю раз — да обязательно где-нибудь пересечешься.
Софья Давыдовна проживала в единственной в Новочеркесске кирпичной девятиэтажке, которую построили еще к тридцатилетию Победы. А Софья Давыдовна — участник войны, и ее портрет на девятое мая всегда вывешивался на площади Ленина, вместе с портретами других ветеранов. На портрете — чернявенькая кучерявенькая востроглазенькая лейтенант — военврач с орденом Красной звезды на гимнастерке. И не узнаешь в ней нынешнюю Софью Давыдовну — поседевшую и сгорбившуюся худенькую старушку.
Марина увидала ее, когда Заманская возвращалась с рынка. И как то неловко ей стало, притормозила.
— Софья Давыдовна, давайте подвезу!
— Ой, Мариночка, да я тебе вишней все сиденья попачкаю…
Ехать три минуты. Вот и девятиэтажка.
— Софья Давыдовна, дайте я вам помогу сумки донести.
Ну, уговорила ее Заманская зайти, и отказаться было просто неудобно.
— Сейчас я тебя чайком вкусным угощу с конфетами. У меня шоколадные есть и мармелад.
Марина оглядывалась пока.
Вот Димина фотография за стеклом в книжном шкафу. Школьная. В пионерском галстуке. Серьезный такой мальчик, умненький. А вот еще — Дима за роялем. А Маринка и не знала, что он играет. А вот он, наверное, с отцом…
— Это он с папой, с Александром Аркадьевичем, — заметив Маринкин интерес, комментирует Софья Давыдовна, — Александр Аркадьевич был директором нашего авторемонтного завода.
— Я знаю.
— Рано умер Александр Аркадьевич.
Софья Давыдовна накрыла на кухне.
Помолчали. Но как то не тягостно помолчали, а как это водится, чисто по-женски, как бы помянув с грустью тех, кого с ними теперь нет.
— Ты же, Мариночка, тоже у нас круглая сиротка, — и Софья Давыдовна ласково погладила ее по голове сухонькой своей дрожащей рукой.
— Ты, Мариночка, Диму моего там не встречала?
Софья Давыдовна жестко выделила это слово — «там».
— Нет, не встречала.
Снова замолчали. И краем глаза, Маринка заметила, как по морщинистой, в красных прожилках щеке Софьи Давыдовны катится слеза. Скатилась, а за ней уж и вторая бежит.
— Совсем я одна, Мариночка, совсем одна. И Дима не знаю и жив ли?
Теперь Маринкин черед настал, и уже она своею легкою рукой коснулась седого затылка.
— Деточка моя, Мариночка, а то как бы было хорошо, как бы вы с Димой поженились. И как бы я ваших деточек нянчила!
Маринка с молчаливой покорностью сидела и слушала, как эта совсем старая и несчастная в своем одиночестве женщина, рассказывает ей о любви своего сына. К ней, к Маринке любви.
Дима. Этот загадочный Дима, ее — Маринки ангел-хранитель, он делился с матерью. Она ничего не ведала — не знала о его бизнесе и деньгах, но она знала все о его неразделенных Маринкой чувствах.
И вот, они сидят вдвоем на этой пропахшей лекарствами кухне, и думают о нем. Как там ему сейчас? И увидят ли они его?
— А знаешь, что Галочка то Коростелева — Миши Коростелева жена, дочка нашего начальника милиции бывшего — при смерти лежит?
— Как?
Маринка инстинктивно обе руки прижала к груди и испуганно поглядела на Заманскую.
— Представляешь, такая молодая — тридцати еще нет, а мы — медицина, совершенно ничем помочь не можем. Маховецкий Петр Тимофеевич уж и из Москвы специалистов хотел звать, и в Ростов ее перевозить, мы еле отговорили. Она в коме, куда ее везти?
Беспомощно ища глазами икону, и не находя ее, Марина перекрестилась, -
— Господи, помилуй. Спаси и сохрани.
— И мальчику — Алешке три годика… А Миша то, говорят, пьет.
— Пьет? — Маринка, как бы даже не поняла смысла этого простого русского слова. «Пьет»… — Может, лекарства какие надо, я в Англии могу заказать?
— Да что ты! Такую болезнь, что у нее — никакими лекарствами еще лечить не научились.
Уходя, Маринка расцеловалась с Софьей Давыдовной.
— Ты, Мариночка, если Дима тебе позвонит, или напишет… — и разрыдалась, не договорив.
— Ну, конечно, Софья Давыдовна, я вам сразу позвоню.
— И заходи, не забывай, как к себе домой заходи…
На похороны Гали Маринка идти робела. С одной стороны — одноклассница, почти родной человек, и все девчонки со школы, кто в городе остался — все проститься придут, а ей боязно.
Петра Тимофеевича.
Хоть и бывший он папин друг, а робела его Маринка, уж больно тот был уверен, что дочка его от тоски померла, от тоски, в которой в первую голову повинна она — Маринка.
То, еще Володей подаренное черное платье — как в самый раз. Даже слегка свободно, будто похудела она за эти четыре года. Черный шелковый платок. Бесцветная помада и то чуть-чуть.
Машину оставила возле кафе «Буратино», метров сто не доезжая до церкви.
Купила четыре чайных розы.
Отец Борис заметил ее, кивнул, опустив глаза…
— Ныне отпущаещи, Господи, рабу твою, Галину, во имя Отца и Сына, и Святаго Духа…
К гробу не протиснуться — родни, бабок, теток — тьма! Все плачут, черными кружевами слезы вытирают.
И Мишка, как истукан, стоит, невидящими глазами смотрит поверх толпы. Шея длинная, кадык только ходит вверх — вниз, когда слюну или слезы сглатывает. И на какую он теперь птицу так похож? На цаплю что ли?
Пристроившись в хвост медленно двигавшейся очереди, приблизилась — таки к гробу. Галки там почти и не видно — вся в цветах, что и крышку потом не закроют! Подошла…
Взглянула робко исподлобья — Галка лежала с каким то очень обиженным и недовольным видом. Поджав бледные губки. Мол, обижали вы меня…
— Прости, — прошептала Марина, губами дотронувшись до холодного бледного лба.
И отходя, как будто услыхала, кто то шепнул — таки, — «вот мол, гадюка»… Подняла глаза и увидала — Петр Тимофеевич смотрит на нее не мигая, как на заклятого врага глядит.
На кладбище не поехала.
Их таких, кто на поминки в дом Маховецких не пошел, набралось пять человек — Вовка Цыбин, Маша Бирюлова, Ленка Задорожная, Валечка Хохлова из «б» класса.
Уселись к ней в «мерседес», да поехали к ней на проспект Революции.
В «чеченском», как теперь называли стекляшку напротив универмага, взяли вина и водки, ветчины, колбаски да сырку…
Выяснилось, что Галку то особенно никто и не помнил. Стали восстанавливать в памяти все наиболее значимые события — выезды на природу, на шашлыки. Первые школьные балы да вечеринки — и никто не мог припомнить там Галку Маховецкую.
Болезненная она была и на физкультуру даже не ходила. Освобождена была на все десять классов. Порок у нее что ли был или ожирение сердца?