Окинув уничтожающим взглядом комиссию, Костя важно прошагал к двери и оттуда кинул рыкающим сипловатым басом:
— Балаган хотите устроить, господа! Желаю успеха!
Когда дверь за ним затворилась, Пешиков опомнился, негодующе зашипел:
— Брешет, сукин сын! Никакой он не член Думы, а просто проходимец, да еще полоумный!
— Как бы не так, — возразил Александр Китайский. — Лично осведомлен господином приставом: Константин Васильевич Бронников действительно был депутатом второй Государственной думы и выслан из Петербурга после роспуска оной… А сам — чистокровный петербуржец…
Я кое-как дочитал стихотворение.
Репетиция была скомкана. Но на торжественном акте все выправилось. Я продекламировал «Ивана Сусанина» с большим подъемом, причем сознаюсь: не послушался Кости и заключительные строки «Снег чистый чистейшая кровь обагрила: она для России спасла Михаила» прочитал с таким выражением, что Ипполит Пешиков и Степан Иванович зааплодировали первыми…
Потом было шествие по хутору с трехцветными флагами. Растянувшись по улице колонной попарно, ковыляя по глубокому снегу, мы пели разученный вместе с церковным регентом гимн, тянули кто во что горазд. Единственное место получалось у нас с запалом: после каждого куплета мы должны были выкрикивать троекратное «ура». Знак к этому возгласу подавал длинноногий Андроник Иванович. Он шел впереди колонны и в нужный момент закладывал в рот два пальца и пронзительно свистел. Делал он это виртуозно, так как был когда-то запевалой в казачьей сотне. Куплет, свист и дружное ребячье «ура» сотрясали замороженную тишину хутора.
Но именно этот залихватский свист не понравился полицейскому начальству. Пристав нашел в нем нечто слишком вольное, оскорбительное для особы его величества. Не прошли мы от школы к майдану и половины пути, как Андронику Ивановичу было велено не нарушать благонравной вековой тишины хутора… Да и непристойно было здоровенному усатому дяде, к тому же педагогу, так легкомысленно, по-разбойничьи свистеть…
Трехсотлетие дома Романовых прошло благополучно, только Кости-бондаря в хуторе больше никто не видел. Он исчез бесследно, как в воду канул…
Прощание с Адабашево
Перед окончанием третьего класса на пасхальные каникулы за мной, как всегда, приехал отец. На этот раз он был особенно озабочен и хмур.
Не успела наша линейка выбраться за ворота рыбинского двора, как я увидел идущую по обочине переулка женщину. Отец натянул вожжи. Линейка остановилась. Женщина подошла, и я узнал Глафиру. Она смотрела на отца из-под надвинутого на лоб платка скорбно и виновато. Но было в этом взгляде еще что-то, чего я не мог понять.
Отец сказал: «Здравствуй, Глафира Васильевна», на что женщина ответила, как было принято в хуторе: «Здорово дневали». Отец чуть заметно покосился на меня, и они замолчали, смущенно и, как мне показалось, тревожно разглядывая друг друга. Но вот женщина с какой-то необыкновенной душевностью сказала:
— Как ты постарел, Филя, сердешный!
— Да и ты подалась тоже, — вздохнул отец. — Ежели бы не глаза, не узнал бы… Ну как ты? Муж не обижает?
— Да все так же. Живем.
Помолчали. Добрые тавричанские кони нетерпеливо били о дорогу копытами. Отец сообщил:
— А я, наверное, скоро переберусь сюда, к казакам…
Глафира усмехнулась одними глазами, углы губ ее были опущены.
— На кофей тогда позову. Придешь?
По глазам ее было видно — она шутит, но отец ответил серьезно:
— Нет, Глафира Васильевна, не до кофею теперь… Спасибо. Счастливо оставаться…
— Прощевай, Филя, — чуть слышно ответила Глафира.
Отец хлестнул лошадей, линейка тронулась рывком. Я оглянулся. Глафира стояла у каменной изгороди и смотрела нам вслед. Я подумал: сказать отцу о том, как эта чужая женщина чуть не задушила меня, целуя, и угощала пряником, или не сказать? Какая-то сила удержала меня, и я не промолвил ни слова. Отец тоже всю дорогу молчал.
Сразу же за хутором разлилось весеннее степное раздолье. Вызывающе ярко зеленела озимь, верхушки курганов опушились ранней травой. Солнце то пригревало, то скрывалось за легкой тучкой. По степи беззвучно бежали тени. Даль затягивалась синеватой мглой, линия горизонта вилась, как дрожащая нитка, и, казалось, бесконечно убегала куда-то. Пасха по календарю была поздняя, яровые хлеба уже поднялись настолько, что в них мог схорониться грач, а жаворонки перезванивались в голубой выси, как маленькие бубенчики.
Мне стало грустно. Я значительно повзрослел, впечатлительность моя еще больше обострилась. Но отец, по-видимому, все еще считал меня малышом, забывая, что я успел узнать в школе и в казачьем хуторе многое. И степь уже не так радовала меня, казалась беднее, молчаливей. Многое, что прежде удивляло и восхищало, теперь выглядело проще, обыденней, скучнее.
Когда мы съезжали в Белую балку, на склонах которой мы с отцом когда-то рвали тюльпаны, знакомая вежливая птичка все так же предупредила нас о крутом спуске: «Низ, низ, низ, тпру!», но отец не нарушил молчания, не усмехнулся ласково, как бывало, когда слышал голосок этой низинной певуньи. Он все так же строго и сосредоточенно глядел куда-то в сторону. Но у криницы с прозрачной, как слеза, водой, обложенной белыми чистыми камнями, из которой, проезжая летом, мы всегда пили холодную до ломоты в зубах воду, отец остановил линейку.
Я соскочил с сиденья. Отец сорвал лопушок, свернул его кулечком, зачерпнул из криницы, подал мне. Ах, что это была за вода! Прозрачный родник бил прямо из-под белого, как отполированная кость, камня. В неглубокой криничке вода светилась насквозь, до самого дна, и чистые, голубоватые камешки тоже светились, отражая проникшие к ним солнечные лучи…
Вода пахла недрами земли, весенней зеленью лопушка, и от этого была необыкновенно вкусной. Отец посидел у криницы на камне, покурил, а я взбежал на бугор поглядеть, нет ли тюльпанов. Нет, тюльпанов не было — время их прошло…
Хутор изумил меня почти катастрофическими переменами, как будто ураган пронесся над ним.
Адабашевский дом совсем посерел, заднее крыльцо обломилось, железная крыша проржавела во многих местах, и даже труба обвалилась, и вместо обрушившихся кирпичей было вставлено ведро без дна. Все три громадных амбара были перенесены тавричанами на новое место — поближе к своим дворам. От других хозяйственных построек остались одни стены, и каждый из тавричан-отрубщиков растаскивал их для своих нужд.
Землю тоже словно перекроили гигантские ножницы. Крупное землевладение распадалось на глазах, его располосовал, разорвал на части новый, многорукий, ничем не гнушавшийся хозяин-собственник — на том стоял тогда крестьянский крупноземельный мир.
А сад мой, любимый, тенистый сад, словно выщипали безжалостные когти хищника — он поредел, образовавшиеся пустоши заросли болиголовом и крапивой. Отличные, выхоленные отцом сорта яблонь доедала гусеница. Я чуть не заревел от жалости, когда вместо шатровидного дуба, под которым я собирал когда-то желуди и впервые уносился мечтами в незнаемое, увидел неровно спиленный пень.
Я прибежал к отцу с жалобой на неизвестного разрушителя. Отец только поморщился, махнул рукой:
— Нашим куркулям разве дубы нужны или там еще что для украшения жизни — акация, рай-дерево, липа? Им только бы земли побольше.
А вечером на другой день к нам явились адабашевцы-тавричане, недавние приятели отца — Иван Фотиевич Соболевский, Прокоп Хрипливый и Василий Соловей, — и, не рассуждая долго, предложили выселяться.
— Щоб за день выбрався, бо нам ожидать нема расчету. Ломать будемо адабашевскую халупу, — ухмыльнулся краснощекий, по-прежнему веселый Иван Фотиевич.
— Да мне ж собраться надо. За день разве я соберусь? Как-никак, домашний хабур-чабур, пчелы… — попробовал попросить отсрочки отец, но Соболевский только весело захохотал:
— Та який же у тебе хабур-чабур, Пылып Михайлович? На одну гарбу и то класть нечего. Да мы тоби и подподу дамо, тилько будь ласка, уматуйся витциля, пока сычи тоби очи не повыклювалы. А то мы ще жалкувать будемо. Хе-хе…
Прокоп Хрипливый уже вытаскивал из глубочайших карманов широченных шаровар две казенные полбутылки.
— Мы зараз и магарыча за твое здоровье да за твою дорогу, Пылып Михайлович, выпьемо, — осклабился он, — Не трогали мы тебя, жалкували долго. Думали, у нас будешь батраковать. А вже ты не захотив, так що ж тут нам теперь балакать?
Отец не склонен был более упрашивать недавних своих соседей. Он не стал распивать с ними прощальную чару и мелел матери собираться.
Когда тавричане ушли, отец погладил меня по голове, сказал с грустью:
— Так-то, Ёра. Знал бы я, что нас так выпроводят, не вез бы тебя сюда. Не довелось тебе в последний раз побегать по степи.
Не дожидаясь утра, отец и мать стали собирать пожитки. Их было не так уж много, если не считать пасеки. Тот же Иван Фотиевич, так прямо заявивший о выселении, и Прокоп Хрипливый наперебой старались предлагать свои услуги — коней, арбу для перевозки ульев, подводу для домашней поклажи. Откровенные в своей хозяйственной корысти, они хотели поскорее избавиться от последнего адабашевского сторожа.
Отец уже давно знал: тавричане готовятся предъявить ему ультиматум — наниматься к ним в работники или убираться вон — и заранее подыскал в хуторе Синявском, у вдовы-казачки, хатенку. Этим он и был озабочен, везя меня на каникулы. Как видно, переселение в казачий хутор не очень радовало его. Нелегко человеку, когда ему почти пятьдесят лет, обживать новый, такой же чужой угол и чуть ли не заново начинать жизнь. Со всяким, даже неласковым, местом сживается человек, а в Адабашево отцу хотя и было порой неласково, но зато более привольно.
Укладывая на подводу пожитки, мать тихонько плакала, она будто вся изошла слезами, сжалась в комок, стала еще меньше. Сердце мое надрывалось от жалости к ней. Отец, однако, держался спокойно и лишь иногда говорил:
— Что же ты, Варь, то рвалась уехать отсюда в Расею, а теперь хлюпаешь.