— Хохлы! Хамы! Самозванцы! Нашили лампасы!
Это кричали не только друзья Кривошеина, но и малыши — казачата из первого и второго классов.
Тут же, в школьном дворе, началась драка. Посыпались удары сумками, чернильницами, учебниками, кулаками — чем попало. Кто-то сразу оказался с расквашенной физиономией, кто-то залился слезами.
— Срывай с хохлов лампасы! Сбивай фуражки! Вишь, обрядились! — вопили казачата.
В это время во двор, запыхавшись, ворвался Кривошеим, их главный атаман. Он размахивал старой отцовской шашкой, кричал:
— Снимай лампасы! Зарублю! Сниму казачью фуражку вместе с головой!
Быстро размахивая шашкой над головой, Семка погнался за мной. Я пустился наутек, хотел юркнуть в класс и не успел. Еще секунда — и шашка просвистела над самым ухом.
— Скидай штаны! Кацап!.. Зар-рублю! — озверело выпучив калмыковатые глаза, взревел Семка.
Я растерялся и, бормоча: «Сема, Сема, ты что? Ведь мы в одном классе… Я же не по своей воле… Поверь, я не хочу быть казаком… Успокойся», хотел отступить, но Семка, опомнившись, вложил шашку в ножны, левой рукой схватил меня за шиворот, нагнул голову, а правой вцепился в мой лампас, рванул и содрал его целиком сверху донизу без всякого труда. Так же поступил он со вторым лампасом и, сбив с моей головы фуражку, сорвал с нее алый околыш чуть ли не вместе с козырьком.
Совершив это, Семка сразу остыл и довольно насмешливо и миролюбиво (ведь мы были соседи по парте) нахлобучил на мою голову обезображенный картуз, спросил с издевкой:
— Будешь еще надевать штаны с лампасами?
— Да будь они прокляты!.. Никогда не буду… — пообещал я и бегом кинулся в класс.
Судя по всему, вид у меня в эту минуту был далеко не казачий.
Вышедший во двор Иван Исаевич раздраженным, полным досады окриком остановил потасовку, велел звонить в колокол, пока все не войдут в классы.
На уроках он был явно смущен и, вызывая учеников к доске решать задачи, только багровел и избегал глядеть им в глаза. Не все лампасы были пришиты так плохо, как мои. У многих иногородних учеников, как, например, у Миши и Феди Лапенко, они были выкроены из добротного красного сукна и вшиты довольно капитально. После побоища на школьном дворе они остались нетронутыми, но у многих вместо лампасов лохматились одни клочья.
Сема Кривошеин сидел за партой в позе победителя и презрительно-враждебно оглядывал «самозванцев». Шашку он спрятал под парту и изредка, как символ казачьей силы, показывал ее тем, кто еще не успел сдаться ему на милость…
И вдруг в конце урока, перед самой переменой, по какому-то незримому знаку Иван Исаевич отворил дверь в коридор и кого-то пригласил:
— Пожалуйста, зайдите.
Все так и ахнули: в класс вошел рослый мужчина с Широкой седеющей бородой и, подойдя к Семе, грозно приказал:
— Семка, сукин сын, а ну, отдай шашку!
Сема стал белее классной стены. Покорно склонив чубатую голову, он медленно вынул из-под парты шашку, протянул отцу… Да, это был отец Семы, недавний хуторской атаман, мудро приглашенный Иваном Исаевичем в школу. Заведующий знал: только отец мог справиться с воинственным забиякой сыном.
Казак взял шашку и тут же, при всех, развернувшись, нанес своему не в меру лихому отпрыску звонкую оплеуху, одну, другую. И Сема не пикнул, только свалился от удара на скамейку.
— Поставьте его в угол да на соль! — сурово приказал старый Кривошеин. — Да чтоб стоял так до вечера. А я ему, махамету, дома еще всыплю за самочиние. А вы… — обернулся он ко всему классу, — вы, кто не казаки, знайте: лампасы на вас надели не потому, что вы казакам ровня, а для параду… Для временного параду! Чтоб знали, что учитесь не в своей хохлацкой школе, а в казачьей. Запомните!
Кривошеин расправил снизу густую, всю покрытую сединой, словно кавказской серебряной чернью, бороду, высоко поднял голову, вышел.
А Сема послушно пошел в угол…
Приказ окружного учебного начальства так и остался невыполненным. На следующее утро все ученики явились в обычных штанах и фуражках. Это было как бы встречным протестом русской, не нуждающейся ни в каких знаках сословных различий национальной гордости. Иван Исаевич сделал вид, что не заметил неповиновения. Но по своей административной линии все-таки донес кому следует о неудавшейся реформе. Где-то в высших казачьих кругах, очевидно, подумали, тоже нашли ее нелепой и больше о ней не напоминали.
Конец казачьей бурсы
В ту последнюю, пятую, учебную зиму в нашей школе произошли три наиболее выдающихся события: накалившаяся до предела вражда между лучшими учениками — иногородними братьями Лапенко и казаком Семой Кривошеиным, оспаривавшими право называться первыми, проезд через нашу станцию царского поезда и в связи с этим исключение из школы Пети Плахоткина и приезд инспектора народных училищ.
Вражда между лагерем Кривошеина и группой братьев Лапенко, в которую входил и я, достигла высшего накала после того, как по классу стала ходить написанная от руки поэма с очень ехидным названием: «Фальшивые лампасы и казачьи выкрутасы». Поэму эту писал в основном старший Лапенко — Миша, большой острослов и насмешник. Соавтором его, хотя и в меньшей степени, был я.
Каждое утро, придя в класс, Миша Лапенко доставал из ранца стихи и читал их под громогласный хохот не только иногородней части класса, но и казачат.
Из всей поэмы мне запомнились только четыре корявые строчки:
Известны нам дела лихие
Донских веселых казаков,
Но есть у нас народ России —
Пред ним кичиться нет основ!
Сема Кривошеин, слушая стихотворный памфлет, сначала горячился и порывался драться, но его удерживали дружки. Сраженный всеобщим смехом, Сема отступил и лишь грозился, что пожалуется на нас атаману.
Кончились эти литературные упражнения тем, что Иван Исаевич, незаметно войдя во время чтения поэмы в класс, прослушал несколько строф, затем молча подошел к чтецу, вырвал из его рук тетрадку со стихами и сухо спросил:
— Кто писал?
Миша Лапенко смело ответил:
— Я.
Имени соавтора он не назвал, может быть из авторского честолюбия.
Иван Исаевич, мирволивший сыновьям богатых, пощипал усы, сказал вразумительно:
— Высмеивать и глумиться над казачьим званием — так же нехорошо, как неуважительно говорить об особе его высочества наследника цесаревича Алексея. Он — августейший атаман всех казачьих войск. Из почтения к твоим родителям, Лапенко, советую этим больше не заниматься. — И, обращаясь ко всему классу, добавил: — Знайте — за чтение подобной литературы исключают из школы.
Иван Исаевич тут же разорвал рукопись на мелкие клочки, хотел выбросить в стоявший за дверью мусорный ящик, но, видимо, раздумал, скомкал и сунул в карман. До конца урока он хмурился, напряженно сдвигая брови, и плохо слушал ответы учеников.
Престиж Ивана Исаевича, как разумного, просвещенного педагога, сразу поблек в наших глазах. И не смешной, наивно-глупой ребяческой поэмы жаль было мне, а того, более значительного, что уже вскипело в моем сердце… Как будто кто-то своевольный и грубый скомкал во мне все лучшее и свободное, выпестованное моим отцом и книгами, которые я читал.
Второе событие окончательно остудило мое преклонение перед учительской терпимостью Ивана Исаевича. Как-то раз, глубокой осенью, придя утром в училище, мы заговорили о том, что ночью мимо нашего хутора в особом поезде проехал на Кавказ государь-император.
Всю ночь, с самого вечера, по хутору шныряли конные жандармы и полицейские, вдоль железной дороги, за так называемой полосой отчуждения, чуть ли не на каждой версте торчали часовые с винтовками. Петя Плахоткин рассказывал, как его отца заранее удалили со стрелочного поста, а вместо него вступил на дежурство и самолично переводил стрелки дежурный по станции, а движением руководил сам начальник.
— Царь испугался, что его поезд могут пустить под откос, — рассказывал Петя.
— А кто мог пустить? — спросил присутствовавший при разговоре Сема Кривошеин.
— Как — кто? Рабочие, стрелочники, сторожа… Царь насолил всем изрядно. Кровопивец наш царь. Войну затеял и проливает зря народную кровь.
Петя вдруг заметил какое-то особенное оживление в глазах Кривошеина и спохватился:
— Это я шучу. Царь-батюшка наш родимый поехал на Кавказ, чтобы наши войска поскорее разбили турок…
Вошел Иван Исаевич; чтобы начать урок, и разговор прервался. А наутро Петя Плахоткин в класс не явился, и когда дежурный сказал о его отсутствии, Иван Исаевич сухо заметил:
— Плахоткин исключен из школы за оскорбительный отзыв о государе-императоре.
Мы удивились и на перемене стали гадать, кто же донес заведующему на Петю. Словно кто толкнул меня, и я взглянул на уткнувшегося в парту Сему Кривошеина. Вот он поднял свои блестящие, недобрые глаза, и тут же отвел их.
Мне будто шепнул кто-то: донес Ивану Исаевичу Кривошеин. Мало мы высмеяли его в своей поэме, надо было больше! Я сказал об этом Мише Лапенко. Он крикнул громко, на весь класс:
— Негодяй! Предатель!
Сема сделал вид, что не слышит. Как видно, он изменил тактику открытой борьбы с нашим лагерем на скрытую и более коварную.
А к концу уроков явилась к Ивану Исаевичу мать Пети и стала умолять вернуть сына в школу — ведь до выпуска оставалось всего несколько месяцев. Мы слышали, как она упала перед заведующим на колени, ломая руки.
— Пощадите! Помилуйте! Не убивайте! Простите! — рыдая, выкрикивала она.
В учительскую вбежала Софья Степановна, и стало слышно, как к голосу женщины присоединился убеждающий, строго-настойчивый голос нашей любимицы.
Иван Исаевич кричал, топал ногами, и голос его теперь походил на голос атамана:
— Молчите, невежественная женщина! Не смейте оправдываться! Ваш сын повторял ваши же крамольные слова! Вы и муж ваш неуважительно говорили о царской особе… Да, да, очень неуважительно…