— Мама, — потянула Люба за рукав маминого пальто, — от него тепло будет в доме.
Мама выдернула руку:
— Никогда никакого толка и никакого тепла не будет от твоего отца! Запомни это.
Любка почувствовала, как слёзы задрожали где-то около глаз. Почему мама всегда, когда злится, говорит отцу: «Твоя дочь», а Любе — «твой отец»? Разве они не мамины, а только друг дружкины? И почему так страшно мама плачет? И отец весь перекошенный, по щекам расползается зелёный цвет, а белки глаз стали красными...
Когда Люба потом вспоминала этот скандал, ей казалось, что он был самым злым, несправедливым и тяжёлым. Может быть, просто все ссоры сливались в одну длинную, бесконечную ссору, разрушали мир, поселяли тревогу и холод.
А сегодня отец спал на диване. От печки шло волной тепло. Упражнение было почти дописано, и зелёная лампа спокойно положила на тетради и на книжки светлый круг. Но не было это спокойной, тихой жизнью. Тревога сидела в сердце. Радость «Скоро придёт мама» замусоривала эта тревога: «Ой, скоро придёт мама, а вдруг они опять поругаются!» А в передней уже щёлкнул замок, быстро заскребли мамины ботики по коврику: вытирает ноги. Дверь открылась, мама вошла. Люба смотрит на маму. Мама поцеловала лоб, как всегда: подняла чёлку и прикоснулась губами — то ли приласкала, то ли проверила, не простудилась ли Люба. Потом мама повернула голову к дивану. Отец перестал храпеть: видно, проснулся, но делал вид, что спит.
— Я как белка в колесе, мне лежать некогда, — сказала мама, глядя в пространство. — Хорошо бы — пришла с работы и легла. От забот голова пухнет.
Любка напряглась. «Голова пухнет» — это предвещало большой скандал.
Отец не шевельнулся. Теперь уже и Люба ясно видела, что он не спит, но не хочет просыпаться. Может быть, мама пойдёт на кухню готовить ужин? Пусть отец как будто спит, а мама выйдет из комнаты, отвлечётся, и всё уладится. Ведь на самом деле голова у мамы нормальная, это только когда Люба была маленькой, она верила, что голова правда пухнет, и очень боялась. Теперь она знала, что только так говорится.
— Есть как хочется... — протянула Люба как можно беспечнее.
Мама всегда жаловалась всем знакомым, что Люба худенькая, что у неё нет совсем аппетита — пока не заставишь, ничего не поест, — может быть, она поторопится с ужином? Но мама не обратила на Любины слова никакого внимания и не думала идти готовить ужин. Она с грохотом отодвинула стул, приподняла его двумя руками и стукнула об пол:
— Может быть, проснёшься? Может быть, что-то сделаешь по дому? За всю жизнь ни одного гвоздя не вбил! Так живёт хоть один мужчина?
Отец не вытерпел, повернулся и сел на диване. Незаспанными глазами он посмотрел на маму, на Любу, на свои ботинки около дивана. Потом он весь подобрался и сидел так, что было видно: в любую секунду он готов вскочить, ринуться в ссору, в крик. Голубоватые белки глаз медленно становились розовыми.
— Я к Белке! — Люба выбежала из комнаты.
Отец, заикаясь, давит из себя: «Ты, ты, ты...» Любка громко хлопает дверью, чтобы не слышать, что дальше.
Она долго сидела у Белки и слушала, как Белка играла на пианино одни и те же надоедливые гаммы. Белка на каждой ноте кивала головой и считала вслух: «И-раз, и-два, и-три...» Так велели в музыкальной школе. Дмитрий Иванович читал толстую книгу; страницы были золотые по краям. Книга лежала на столе, а Дмитрий Иванович наклонял голову низко над страницами, и в лысине отражался свет от лампы. Люба сидела напротив него и пила какао из Белкиной чашки с толстыми белыми стенками. Сбоку были нарисованы георгины василькового цвета.
— Пей, Люба, я ещё налью, — приговаривала Ольга Борисовна.
Она всегда так скажет, что не стесняешься есть, а как будто их же выручаешь. Некуда девать какао или ватрушку, а тут как раз ты пришла и съела, всем приятно. Ольга Борисовна подлила в кружку розоватого горячего какао, сморщенная пенка заволокла его сверху. Люба дула на пенку, чтобы отогнать её и не проглотить. Ольга Борисовна села штопать Белкин чулок; сначала засунула в чулок лампочку, он натянулся, и штопать ей было удобно. Вообще всё, что делала Ольга Борисовна, она делала удобно.
Она и посуду мыла не спеша и не сердясь. И гладила, склонив голову набок, любуясь, как красиво гладится старая синяя юбка. Любка смотрела на её склонённую над чулком голову с белым пробором в чёрных волосах и думала: «Какая она спокойная, Белкина мама, всем довольная. И Белка поэтому спокойная, а я, наверное, буду нервная или даже злая, потому что у нас всё так плохо дома; а при детях ругаться вообще нельзя, потому что это плохо отражается».
Любка печально вздохнула и стала ложкой выбирать со дна тёмную сладкую гущу, похожую на растаявшую шоколадную конфету.
Ольга Борисовна о чём-то догадалась и сказала:
— Молодые они у тебя, вот и ссорятся. Молодым всё хочется принуждать, накалённость есть. А постарше станут — утихнут. Ты потерпи.
И тогда Люба заплакала.
Стало жалко себя, отца, маму, жалко, что родители очень молодые, и ждать, пока они станут старыми, долго. И от сочувствия Ольги Борисовны слёзы без удержу катились по щекам, их нельзя было остановить, а если стараться, получалось только хуже.
Белка перестала играть и вышла из-за шкафа.
— Я уже назанималась, — сказала она. — Хочешь, я покажу тебе новое платье, я сшила кукле Зое, хочешь?
Белка дотронулась прохладным пальцем до Любиной руки.
— Нет, я домой, — всхлипнула Люба.
Дмитрий Иванович в первый раз оторвался от книги и сказал:
— Приходи к нам ещё.
Дома отец стоял посреди комнаты почему-то в пальто. Он даже не взглянул на Любу, и мама не посмотрела. Она сидела за столом и яростно рвала бумаги, исписанные лиловыми чернилами. Она рвала их на мелкие кусочки, а потом эти мелкие с трудом рвала на ещё более мелкие.
— Вот твои письма! Вот твоя проклятая любовь!
И кинула лиловый снег отцу в лицо.
Он резко шагнул к маленькому столику в углу, который мама называла туалетным, схватил зеркало на деревянной ножке и с размаху швырнул его об пол. Брызнули красивые серебристые осколки. Потом он шагнул к двери, и стёкла заскрежетали у него под ногами. Хлопнула входная дверь, отец ушёл.
«Насовсем, — подумала Любка. — И не попрощался. И пускай».
Мама села на пол и стала собирать в совок, в котором таскала из печи головешки, стёкла. Пустую доску с железными скобочками по бокам она зачем-то аккуратно поставила на туалетный столик.
АНЬКА НАПУДРИЛА НОС
На перемене Анька Панова быстренько побежала в уборную, потёрла пальцем стену, где кончалась масляная краска и начиналась извёстка. Палец стал белый. Тогда Анька несколько раз провела им по носу, и он тоже стал белый.
Анька посмотрела на себя в зеркало. Прищурила глаза, но решила, что так ей меньше идёт, и, наоборот, раскрыла глаза пошире. Потом полюбовалась на свой нос.
— Как напудренный, правда? — спросила она у Лиды Алексеевой, тихой девочки с лёгкими белыми волосами и смирным взглядом.
Лида покивала.
Анька быстро взбежала по лестнице на четвёртый этаж в актовый зал. Зал был большой, во весь этаж, и свет падал с двух сторон: с одной — оранжевый, там было солнце; с другой, где солнца не было, — голубой от снега и неба. Свет отражался в паркете, он казался светло-жёлтым. Любка пришла в актовый зал вслед за Анькой, посмотреть, что эта Панова ещё выдумала, да и просто так в зал войти было интересно. В обычные дни туда не входил никто, кроме десятиклассников. Почему-то было такое правило: в праздники зал для всех, в простые дни — для десятиклассников. Взрослые ребята ходили по залу поодиночке и парами, некоторые стояли у окна и листали учебники.
Все девочки были красивые, все мальчики говорили басом. У одного даже были почти усы. Он держал под руку девушку и, наклонившись, что-то рассказывал, а она совсем слегка улыбалась, как улыбаются взрослые.
Анька заметила Любу, подошла и зашептала:
— Хитрая! Смотри, нарочно чёрное бархатное платье носит, потому что белые косы. Небось знает, что красиво, хитрая. А эта тоже хороша, хитрая, на высоком каблуке туфли, небось у матери взяла, небось без спросу...
Люба отмахнулась от Пановой. Как её наслушаешься, всё на свете становится плохим и хитрым.
— Отстань, Анька!
Панова повела плечами, вздёрнула свой напудренный нос и зашагала одна по залу, влившись в общий поток.
Какие красивые эти большие девчонки! Особенно те, которые ходят или стоят с мальчиками.
По залу против движения шла учительница географии Александра Константиновна. Любка любила её, хотя географию ещё не проходила. Учительница была толстая, вся какая-то мягкая, на плечах длинный чёрный шарф с кистями и толстая тёплая кофта, вытянутая с боков книзу. Под мышкой у Александры Константиновны, как всегда, торчала указка, а в руке она держала старый, поцарапанный глобус. Глобус остался ещё от старой гимназии, синие моря на нём позеленели, а надписи были с «ятями» и твёрдыми знаками.
Александра Константиновна близоруко пощурилась и узнала Аньку.
— Ты, деточка, что здесь бродишь? — Она сощурилась ещё сильнее и приблизила лицо к Аньке. — И нос в мелу перемазала. Иди-ка, милая, умойся.
Люба никогда не видела такой красной Пановой и даже не обиделась, что и её Александра Константиновна слегка подтолкнула к двери:
— И ты ступай на свой этаж.
Они и по лестнице спускались не вместе: Анька по одной стороне, а Люба по другой. И в класс вошли не вместе. Панова пошла сразу, а Любка нарочно подождала в коридоре, чтобы прийти отдельно.
ГУСЕЙН
В дверях Люба столкнулась с Гусейном. Это был их сосед, но почему-то Любе всегда казалось, что он гость — пришёл и уйдёт. Гусейн жил у них в квартире уже три года, а привыкнуть к нему Люба не могла. Наверное, потому, что помнила хорошо, как раньше его в квартире не было, как всё было до него, — она это помнила, а он этого помнить не мог. И получалось, что Гусейн какой-то непостоянный — раньше его не было, значит, и после его не будет.