— Послушай, а дядя Серёжа? Он дома, у него свет, я видела.
И они бросились к двери.
В комнате дяди Серёжи горел свет, сам дядя Серёжа сидел за своим заваленным бумагами столом и что-то писал. А рядом лежали на полу костыли. Толстые старинные книги лежали на подоконнике, на стульях. Голая, без абажура лампочка под потолком светила ярко и резко. Больше в комнате ничего не было, только раскладушка, застеленная серым с чёрными полосами одеялом.
Дядя Серёжа посмотрел на девочек и сказал:
— Садитесь.
Они сели на кровать и смотрели, как дядя Серёжа быстро дописывал страницу. Голова у дяди Серёжи была большая, волосы седые, коротко стриженные, одет он был в чёрную толстовку и в серые полосатые брюки.
— Дядя Серёжа, — сказала Белка, — старый большевик умер, Крапивин.
— Я слышал.
Дядя Серёжа положил жёлтую школьную ручку и повернулся к девочкам. Серые глаза смотрели спокойно, не рассматривали, а понимали.
— Гроб в домоуправлении стоит, — сказала Люба, — мы ходили, там всем можно.
Дядя Серёжа задумчиво смотрел на притихших девочек; казалось, он что-то подсчитывает про себя. Потом он сказал:
— И вам страшно и не по себе. Потому что как же так — был человек и нет человека. Смерть.
Люба и Белка закивали. Белка вздохнула.
— Милые вы воробьишки... Если хотите знать, смерть — не самое страшное на свете. Да, да, хотя никто не хочет умирать, но смерть — не самое страшное.
— А что самое страшное? — почти шёпотом спросила Люба. Она вдруг почувствовала, что разговор очень важный и серьёзный, такой, каких за всю жизнь будет не много.
— Как бы понятнее сказать... — Дядя Серёжа вздохнул. — Старый человек умер. Сам он уже не страдает, не помнит и не мучается. И хоронят его торжественно, потому что он был бойцом. Пройдёт время, даже не очень долгое, и не станет двух девочек, вот таких, как вы. Потому что вырастете, станете взрослыми, совсем другими. А будете помнить, что было, будет грустно нестерпимо: вы есть — и вас нет. Я говорю путано, вы не понимаете меня, я знаю. Но вы потом поймёте, вспомните и поймёте, догадаетесь обо всём когда-нибудь. А сейчас давайте я дам вам по яблоку, только вы сами их вымоете на кухне, а потом можете прийти сюда и сидеть сколько пожелаете, только тихо. Я буду работать, а вы не будете мне мешать.
Они сидели и грызли яблоки, стараясь не очень хрустеть, а дядя Серёжа писал на большом листке без линеек, но строчки получались ровные.
ПЕРВОЕ МАЯ
Мама сказала:
— Если будешь хорошо себя вести, Первого мая возьму тебя с собой на демонстрацию.
— Правда? — Любка даже есть перестала.
Раньше они с ребятами ходили смотреть демонстрации к Смоленской площади. Сплошные реки людей текли по Садовому кольцу, и всё в этот день было особенное. Милиционеры, вытянувшиеся в линейку. Девушки-физкультурницы, голоногие, отважно размахивающие загорелыми длинными руками. И музыка: мелодии сталкивались в воздухе, рассыпались и снова соединялись. Радио — чёрные рупоры на столбах — и духовые оркестры в колоннах; сверкают трубы, и музыканты надувают щёки, как будто балуются. И все идут весёлым шагом, и красные банты прицеплены к пальто, и красные флаги, флажки, плакаты — вся улица красная. А Люба, и Белка, и Рита, и мальчишки стоят на тротуаре, и у всех флажки, и все кричат «ура», хоть их почти не слышно в шуме.
Люба открыла глаза и сразу увидела новую матроску. Юбка в широкую складку висела на спинке стула; у юбки были помочи, складки слегка раскрывались, но видно было: если юбку встряхнуть, они снова сложатся. Особенно красивой была кофта. Широкий воротник с каймой из белой шёлковой тесёмки и каймой из красной шёлковой тесёмки и коротенький галстук с такой же каёмкой. И якорь на рукаве, выпуклый, красно-белый, блестящий. Люба трогала матроску ладонью, тёплая шерсть щекотала руку.
— Нравится? — вошла в комнату мама.
Люба обернулась и заулыбалась ещё шире, чтобы мама поняла, как она рада новой матроске.
— Не сатиновая, — сказала мама, — шерстяная. Очень дорого стоит, носи аккуратно.
Сама мама была в белой кофточке, и новая косынка на шее — синяя в горошек, а на голове новый голубой пуховый берет.
— Красиво как, — сказала Люба, — очень беретка тебе подходит.
— Скорее, скорее, опоздаем! — сказала мама и пошла всё ставить на стол.
Они быстро напились чаю с бутербродами; колбаса, пролежавшая всю ночь между рамами, была холодная и вкусная.
Потом они вышли на улицу. Было ещё рано-рано. Люба никогда не была на улице в такой час, тем более в выходной день.
Перед воротами дядя Илья посыпал жёлтым песком неасфальтированную квадратную площадку. Песок он держал в большом совке, висевшем у него на локте. Другой рукой дядя Илья разбрасывал песок широкими движениями, как сеятель с картинки про дореволюционную деревню.
Мама держала Любу за руку; они прошли мимо дяди Ильи, и он шутливо отдал честь:
— С праздником, трудящие женщины!
— И вас с праздником, Илья Иваныч, — сказала мама, а Люба помахала дворнику флажком. На дворнике был чистый белый передник, и от этого дядя Илья казался ещё добрее.
В трамвае было мало людей, — видно, из-за раннего часа. И все нарядные: у девочки большой красный бант на макушке, у девушки беретка, как у мамы, только не голубая, а белая, и воздушный шарик в руке.
Возле маминой работы уже собирались люди. Двое мужчин несли транспарант на двух палках. Люба прочитала: «Да здравствует Первое мая!» Парень играл на гармошке, девушки танцевали и повизгивали, как Нюра Кулькова: «И-ы-х, и-ы-х!» Мама подвела Любу к женщинам, стоявшим у стены.
— А вот наши, бухгалтерия, — сказала мама громко.
Все обернулись и стали смотреть на Любу.
— Какая большая! Вся в маму, глазастая!
Люба не знала, что делать, и теребила в руках флажок. Мама сказала:
— Нет, она в отца: высокая и волосы тёмные.
И Люба почему-то поняла, что у мамы на работе не знают, что они теперь живут без папы.
Толстая, басовитая Зинаида Алексеевна, главный бухгалтер, сказала Любе:
— Я правофланговая, а ты пойдёшь в моей колонне. Петь умеешь?
Сразу стало легко.
Люба закивала быстро, боясь, что Зинаида Алексеевна передумает.
— Я все песни знаю. «Матрос Железняк», «По долинам и по взгорьям», «По военной дороге» и ещё...
— Молодчина ты! — тяжело похлопала её по плечу Зинаида Алексеевна.
Мама улыбнулась Любке. И другие все из бухгалтерии улыбались, а молоденькая Лёля-счетовод дала Любке воздушный шар. От своей пуговицы на синей жакетке отвязала, а Любке к пальцу примотала.
А народу в переулке уже стало совсем много, и высокий человек закричал в серебристый рупор:
— Построились! Разберитесь по шестёркам! Правофланговые, внимание!
Люба шагала рядом с правофланговой Зинаидой Алексеевной и не держала маму за руку. Она шла не с мамой. Она шла со всеми. Оркестр играл «Кипучая, могучая, никем непобедимая...»
— «Ты самая любимая!..» — громко, никого не стесняясь, пела Люба.
На тротуарах стояли дети и смотрели на демонстрацию; они кричали и махали флажками. Они ещё маленькие, они не знают, что есть такая великая радость не стоять в стороне, не смотреть, а шагать в колонне: все идут одним шагом и в одну сторону, и ты уже не ты, а часть всех. И есть у тебя от этого сила, вера в то, что люди эти — прекрасные люди, сильные люди, и справедливые, и советские. И ты тоже хорошая и советская. И у вас у всех своё Первое мая. Ура! Такой был особенный этот день.
Под вечер они вернулись домой. Люба молча прошла в комнату, взяла из-за дивана завёрнутое в тряпку от розового сарафана олово и быстро выбежала во двор. Она подошла к двери Юйты Соина и сильно постучала. Никто не открыл, и она постучала ещё. Есть враг, Юйта, она раньше боялась даже смотреть на его дверь, прошмыгивала мимо. А сейчас она стоит около двери и, повернувшись к ней спиной, стучит ногой. Только бы он оказался дома, она не может откладывать ни на минуту, ни на одну секундочку.
— Ну чего, чего?
Юйта, заспанный, почёсывая спину, стоял в дверях. Люба посмотрела прямо ему в лицо, прямо в чёрные глаза-пуговицы. Был он, как всегда, неумытый и шмурыгающий. Язык лениво ворочался во рту. Его не касалось Первое мая. У нас праздник, а он не за нас.
— Чего тебе? — прошепелявил Юйта. — Гремит, ненормальная, чёрт…
— Замолчи! — сказала Люба и сама не узнала своего голоса: не было в нём нисколько страха. — Не боюсь. Возьми своё олово. Мне оно не нужно. Понял?
Юйта молчал. Юйта Соин молчал! Он не ударил, не погнался, не крикнул ничего вслед. Люба уходила не спеша. Она шла по длинному, ещё светлому двору, с улицы доносилась музыка, из открытых окон вырывались звуки радио: «Кипучая, могучая, никем непобедимая...» Ноги в запылившихся новых сандалиях невольно шагали под музыку. Никого на свете не боялась эта девочка в матроске.
Потом пришёл вечер. Когда Люба засыпала, в глазах у неё медленно проплывали красные флаги, серебряные трубы, синее небо, очень синее, такое синее, какого на самом деле никогда не бывает.
КАЗАКИ-РАЗБОЙНИКИ
— На одном крыльце сидели: царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной — кто ты такой?
Палец Риты упёрся Любке в грудь.
— Я — царь, — не задумываясь выпаливает Любка.
— На одном крыльце сидели: царь...
Белка вышла. Они стоят в кружок посреди двора: Рита, Люба, Белка, Лёва Соловьёв, Варанов, Славка Кульков и Нюрка. Они собираются играть в казаки-разбойники.
Вот сейчас они кончат считаться, и начнётся игра. До чего же это прекрасное занятие — играть в казаки-разбойники! Особенно, если водить не тебе. Люба никогда заранее не придумывает, куда спрятаться. Она почему-то всякий раз верит, что, куда бы она ни побежала, её всё равно не найдут, потому что спрячется она на этот раз уж так ловко, что никому не догадаться. Эта вера в свою удачу, наверное, и есть самое радостное во всякой игре. Меня не найдут. Не поймают. Не осалят. Ни за что и никогда!