Казаки-разбойники — страница 2 из 39

—      Височки подправим? — спросил мастер каким-то притворным голосом.

—      Подправь, Павлик, — проурчал дядька.

«Павлик, — подумала Любка. — Смех. Разве Павлики такие бывают? Павлики — это дети, они ходят в сандалиях, и штаны у них на лямках крест-накрест». Она посмотрела на длинного, согнутого кочергой парикмахера, представила себе, как он ходит по залу в круглых сандалиях с дырочками и в коротких штанишках и громко засмеялась. Павлик поглядел на неё добрыми вытаращенными глазами и подмигнул. Подмигивал он не глазом, а всем лицом — щекой, бровью, даже подбородком. Люба никогда не видела, чтобы так мигали, и раскрыла рот от неожиданности. Парикмахер передразнил её и тоже открыл рот буквой «О». Но заметил, что толстяк удивлённо смотрит на него в зеркало, и принял серьёзный вид, закашлялся и поскорее притворился, что кривлялся не от весёлого нрава, а просто кашлял. Любка сразу полюбила этого Павлика. Он отряхнул краем жёсткого полотенца дяденькин затылок, проводил дядьку до двери и крикнул неправдашним голосом:

—      Слеущ-щ-щ!

Любка не сразу поняла, что это значит — «следующий», то есть она. Мама положила на столик с бордовой скатертью газету, взяла Любу за руку и повела в зал. Павлик провёл узкой рукой от Любкиного затылка к макушке, положил доску на подлокотники кресла, подхватил Любку под мышки и посадил на доску.

—      Как на троне, — сказал Павлик и опять смешно подмигнул всем лицом.

Любка его ни капли не боялась, она хотела ему тоже подмигнуть, но не умела, просто сильно заморгала двумя глазами сразу. А потом стала смотреть в зеркало. В зеркале было светло и просторно, от этого Люба показалась себе красивой. Дома она никогда не видела себя такой. Волосы нависали над лбом прямой линией и прикрывали брови. Глаза смотрели из-под волос, серые, круглые и блестящие. Углы рта загибались кверху. Вид получался весёлый и бесстрашный. С новым для себя интересом и удовольствием Люба рассматривала себя и не обращала внимания на острое щёлканье и взвизгивание ножниц вокруг головы. Только когда Павлик стал водить ледяной машинкой по затылку, она съёжилась, втянула голову в плечи:

—      Щекотно.

—      Боишься щекотки? Ревнивая, значит, — непонятно сказал Павлик. Он сдёрнул с Любы простыню: — Всё готово, стрижка-люкс.

Шея у Любки стала тонкая, ушам было холодно и сиротливо. Не хотелось больше смотреть в зеркало, и она отвернулась.

—      Хорошо, — сказала мама, — аккуратная голова.

Потом Люба не ходила больше в эту парикмахерскую: мама решила, что пора отращивать косы.

—      У меня были лучшие косы во всей школе, — говорила мама и завязывала по бокам Любкиной головы две коротких взъерошенных метёлочки...

От парикмахерской совсем близко до угла. Любка вмиг пробежала за угол, не остановилась даже у керосинной лавки, хотя это было самое симпатичное место на всей Плющихе, и называлось оно странно — лавка, как будто скамейка, а не магазин. А на самом деле это магазинчик, обитый буроватым железом. В глубоком квадратном котле плещется керосин — тяжёлый, тёмный. А на полках лежат связки толстых жёлтых свечей и стоят ящики с гвоздями. Но сегодня нельзя войти в прекрасную тесноватую керосинную, потому что и так уже неизвестно, что теперь в школе будет. Люба представила себе пустой широкий школьный коридор с коричневым блестящим полом. Коридор не такой уж длинный, но если опоздать, он становится гораздо длиннее — идёшь по нему, идёшь, а конца нет. Стараешься шагать бесшумно, а всё равно каждый шаг раздаётся громко. Но самое трудное — открыть дверь класса, когда там идёт урок. Все сидят за партами, и Вера Ивановна на своём месте, им там хорошо. А ты топчешься в дверях и получаешься отдельно от всех, самая виноватая и у всех на виду. И берёт тебя тоска, и кажется, самое большое счастье на свете сидеть на своём месте, и парта, наверное, тёплая. Только бы разрешила Вера Ивановна сесть. Если разрешит, ты уже никогда в жизни не опоздаешь. Будешь вставать даже до того, как зазвенит будильник. И пусть на Плющихе будет хоть сто керосинных лавок или парикмахерских. Никогда больше Люба не будет ни на что заглядываться, а будет собранная и внимательная, как хочет мама. И вообще будет ходить переулком. Что там особенного на этой Плющихе? Только бы Вера Ивановна перестала на неё смотреть и сказала бы:

«Садись».

Если бы Любка была учительницей, она бы сразу, только человек приоткроет дверь, кричала бы ему:

«Садись, что ты стоишь?»

Опаздывать и так неприятно. Все не опоздали, а он опоздал.

— Садись, — говорит Вера Ивановна, — и чтобы это было в последний раз.

Про последний раз Вера Ивановна сказала вчера, после этих слов она вздохнула. Любке было неприятно, что учительница из-за неё так устало вздыхает. А сегодня... Наверное, уже был звонок.

Любка осторожно открыла высокую тяжёлую дверь. Она открывала её двумя руками, а портфель положила на снег.

И в эту секунду залился, заскакал по всем этажам весёлый тонкий звонок. Он как будто ждал, когда девочка в серой всклокоченной шубе и в красной шапке откроет толстую дверь с жёлтой медной ручкой.


В СИНЕМ ДВОРЕ


Любка выходит гулять в любую погоду, потому что мама считает, что главное в жизни человека — свежий воздух. Мама не говорит: «Иди гулять», а говорит: «Иди на свежий воздух». И Любка идёт. Гулять — это удовольствие, а дышать свежим воздухом — это дело, занятие. Дышать свежим воздухом надо, даже если не хочется. Других ребят отпускают погулять, а иногда не отпускают, если находятся другие дела. Любку выпроваживают дышать, и все дела надо бросать и идти. Вот почему Люба так любит быть дома, а большую часть жизни проводит во дворе.

Она вышла к вечеру, чтобы мама, когда пойдёт с работы, увидела, что Любка не сидит в душной комнате, а именно дышит свежим воздухом. Двор в этот час был синий — не тёмно-синий, а просто синий и какой-то нарядный. Серый дом казался синим домом, и желтоватый двухэтажный дом, где жила Люба, казался синим. И снег, и забор были синие, а если задрать голову, то совсем синее было небо. И никого во дворе не было, опять придётся Любке гулять одной. Белка ушла на музыку; это очень плохо, подумала Любка, если твоя лучшая подруга то и дело уходит на музыку. Тогда очень трудно дружить. Если ты хочешь поговорить, то тебе не всё равно с кем, а надо, чтобы была здесь именно Белка, потому что она умеет всё слушать и всё понимать. С ней хорошо смеяться, потому что, если смешно, то им обеим смешно и тогда они хохочут прямо как сумасшедшие. А если грусть или обида, Белка умеет успокаивать, и тогда получается, что ничего такого не случилось, и всё пройдёт, и всё поправимо. Но один недостаток есть у Белки — Белка ходит на музыку. Через день она берёт с этажерки, с нижней полки, большую чёрную папку на толстых шёлковых тесёмках, на папке что-то не по-русски написано тусклыми золотыми буквами. Белка таскает в папке ноты, толстые непонятные тетради, в них написана Белкина музыка.

—      Ты что, пианисткой хочешь стать, — спросила однажды Любка, — как Адольф и Михаил Готлиб, да?

Про Адольфа и Михаила часто передавали по радио, они назывались «фортепианный дуэт». Наверное, они были очень дружные, наверное, они были братья, может быть, даже близнецы. Любка ничего не имела против этих Адольфа и Михаила. Но Белка-то не хотела ходить в музыкальную школу. Вон она тащит свою папку, как будто там кирпичи. Вся гнётся и еле волочит ноги. Любка знает, она тоже так умеет волочить ноги, если не хочет куда-нибудь идти.

Любка нарочно спросила про Адольфа и Михаила при Белкиной маме, Ольге Борисовне. Белка поняла и засмеялась. А Ольга Борисовна выглянула из-за шкафа — она там гладила юбку — и сказала ласково, но твёрдо:

—      Белочка учится музыке просто для себя. Это очень приятно — играть для себя.

Ольга Борисовна оба раза сделала нажим на словах «для себя». Любке стало даже обидно: разве она просит, чтобы Белка играла не для себя? Может быть, для неё? Да ей эту музыку и слушать тошно. Раз-и, два-и... Раз-и... Хочется нарочно запеть что-нибудь громкое и понятное. «Для себя» — если это нравится. А если не нравится? Любка ничего больше не сказала Ольге Борисовне.

Она гуляла одна по двору, а двор из синего стал уже тёмно-синим. Мама не возвращалась, а отец и всегда возвращается поздно. И никто не выходит гулять. «Можно Риту покричать, — подумала Любка, — она хоть и не лучшая подруга, всё равно веселее, чем одной. Можно поиграть в салочки или поговорить о чём-нибудь».

У Риты на втором этаже была открыта форточка, свет в окне был мутно-оранжевый, а в прямоугольнике форточки — ярко-оранжевый.

—      Рита! — закричала Люба. — Ри-и-ита-а!

В форточку высунулась голова и повисли две косы.

—      Выходи!

—      Не выйду! — покачала косичками Рита. — Уроки делаю. А потом, знаешь, папа приехал.

И голова скрылась в оранжевой теплоте.

Отец у Риты проводник в поезде. Он неделями не бывает дома, а когда возвращается, любит, чтобы вся семья ужинала вместе и никто никуда не уходил. Даже Мила, старшая сестра Риты, меняется в больнице дежурством, чтобы в эти дни быть дома.

Люба слепила в ладони продолговатый снежный комочек, крепко сжала, потом раскрыла ладонь, посмотрела — как огурец с вмятинами от пальцев. Стала катать комок по снегу: может быть, получится снежная баба. Но снег был не липкий, в мороз снежную бабу не слепишь. Она подошла к Белкиному окну: вдруг Белка уже пришла с музыки и сидит дома. Ей не хотелось думать, что Белка не могла пройти по двору незамеченной, лучше было считать, что могла. И Люба постучала в окно. Толстая штора так плотно загораживала стекло, что не видно было, горит ли в комнате свет. Люба постучала по стеклу согнутым пальцем. Штора пошевелилась, выглянула Белкина мама.

—      Любочка, это ты? — спросила она, близоруко щурясь в темноту. — Белочки нет. Белочка на музыку пошла. А потом, когда придёт, будет кушать, я как раз печёнку жарю... Хочешь, зайди к нам, подожди её, будете играть.