«Интересно, — думает Люба, — Вера Ивановна по утрам встаёт, как все люди, и, может быть, даже ходит дома в халате, как мама? Нет, этого не может быть! — Люба даже головой затрясла, чтобы прогнать дурацкие мысли. — Вера Ивановна всегда может быть только вот такой — в наглухо застёгнутой белой блузке с галстуком, в тёмном, почти мужском пиджаке и длинной тёмно-синей юбке, прямой и чуть вытянутой сзади».
— Не тряси, пожалуйста, головой, — говорит Вера Ивановна, — слушай внимательно.
Люба смотрит на Веру Ивановну, и её берёт страх: вдруг учительница догадается, про что она сейчас думала, вполне даже возможно, что Вера Ивановна всё узнает по глазам. И Любка на всякий случай утыкает взгляд в парту.
ЛУЧШЕ БЫ СЛУЧИЛСЯ ПОЖАР
В соседней комнате мама сказала непонятное слово: «Прохвост». Слово показалось Любе очень смешным, она прыснула, хотя почувствовала, что не всё хорошо там за дверью, где мама с отцом разговаривали сначала вполголоса, а потом всё громче. В мамином голосе Люба слышала ссору, и навалилась на Любу тяжесть знакомая, но нельзя было к ней привыкнуть. Хотелось куда-то деться, куда-то, где всё на своих местах. Но деться было некуда, и она сидела плотно на холодном клеёнчатом диване. Под Любой диван нагрелся, она подсунула под себя ладони и не двигалась с места. А в голове опять всё заметалось, как всегда, когда ссорились мама и папа. Потому что, пока они не ссорились, всё казалось в мире прочным, вечным и справедливым. И жить было надёжно и устойчиво — вот моя мама, вот мой папа, я их люблю, они меня любят, они друг друга любят, все всех любят, и всё хорошо. И вдруг всё разрушалось: они друг друга ненавидят. Они не тянутся к одному центру, к Любке. А как же она должна жить? Как выбирать, кто из них прав, если это твоя мама и твой папа?
Любка цепенеет, и напрягается в ней струна. Сейчас, сейчас начнут кричать. В мамином голосе уже давно звенит то, что потом всегда вырывается криком. А отец заикается натужно: «Ты-ты-ты...» Что он скажет, когда прорвётся через это «ты-ты-ты»? Хорошо бы, он сказал «дура», «дура» не особенно обидное слово, оно не слишком страшное — «дура», и всё. Во дворе сколько раз друг на друга говорят «дурак» или «дура» — и ничего. А бывают непоправимые слова. Скажет человек, и понятно, что он не просто сердится, а на всю жизнь не любит. Хорошо бы, сейчас дом загорелся, мечтает Любка. Все бы забегали, Устинья Ивановна постучала бы сильно в дверь, как тогда, весной, когда прорвало трубу под раковиной и в кухне на полу стало много воды. И Мазникер побежал бы за пожарниками, а мама и папа стали бы дружно спасать Любку из огня, они бы тащили её за руки, за ноги. Почему-то представлялось, что пострадавшая Любка сама спасаться от огня не смогла бы, её надо было вытаскивать за руки, за ноги. И потом бы она лежала в больнице, вся перевязанная, как герой гражданской войны. И папа и мама приходили бы к ней на цыпочках в палату, они бы были встревоженные и грустные, они бы приносили ей сливочные тянучки — розовые, шоколадные и желтоватые. И помирились бы на всю жизнь. И тогда бы Любка медленно поправилась, и они бы пришли в больницу и забрали бы её домой. А дома бы посреди стола стояло три... нет, восемь бутылок лимонада и лежал бы здоровенный арбуз в полоску, а внутри бы он был жаркий, красный и чёрные косточки блестели бы, как лакированные.
— Прохвост! — говорит мама громко-громко. — Не хочешь жить по-человечески, уходи, убирайся! Ты нам не нужен.
— Ты-ты-ты... — давится отец.
Любе хочется открыть дверь, войти в ту комнату и сказать, что это неправда, зачем же мама за неё говорит, что не нужен. Как же не нужен... Очень даже нужен!..
— Ты мелкая! — выдавливает из себя отец. — Ты низкая!
И Любке уже не жалко отца, а жалко маму. Потому что это неправда — мама не низкая, мама хорошая.
Мама кричит своё, отец — своё, а Любка — что же она может поделать? Кто говорит, того в это время она и не любит, и от этого больно и тоскливо.
Люба сползает с дивана, тихонько выходит в коридор, хорошо, что у соседей громко играет радио. Густой, как смола, бас поёт: «Бездельник, кто с нами не пьёт», а Любке слышится: «Без денег, кто с нами не пьёт». Она натягивает шубу, а шапку завязывает уже во дворе и машинально расправляет красные ленты, чтобы получился аккуратный бант у щеки.
Длинный пустой двор, никто не выйдет. Жёлтым и оранжевым светятся окна наверху. У Лёвы Соловьёва задёрнута штора. У Риты тоже, там, наверное, ужинают. Ритин отец вчера приехал в своём почтовом вагоне, и опять вся семья ужинает вместе. Значит, Рита не выйдет.
Люба подходит к Белкиному окну. Хорошо бы, случилось необыкновенное и Белку отпустили бы во двор. Ну и что же, что поздно, бывают же чудеса. Например, Ольга Борисовна посмотрит на часы, а они стоят и показывают, что ещё рано. И она скажет:
«Белочка, детка, пойди прогуляйся, пока я оладышков напеку. Зайди за Любой и поиграйте. Только далеко не отходи, перед окном гуляй, я буду тебя видеть».
Но в окне Люба видит, что Ольга Борисовна убирает со стола, а Белка сидит с ногами на стуле и заплетает в косичку бахрому от скатерти. Вид у Белки задумчивый и сонный, она сейчас, наверное, ляжет спать. А Дмитрий Иванович, Белкин отец, сидит, прислонившись спиной к печке, и во всю величину развернул газету. Он красный; наверное, вспотел. Ольга Борисовна всегда жарко натапливает, потому что у них подвал и если плохо топить, будет сырость. Дмитрий Иванович сидит в нижней рубахе с треугольным вырезом, а голова, наголо обритая, блестит.
Может быть, постучать в окно? Ольга Борисовна сначала вздрогнет, а потом, может быть, позовёт Любу к ним. И она сядет рядом с Белкой и о чём-нибудь поговорит или просто так посидит. Ольга Борисовна скажет:
«Любочка, хочешь какао?»
А Любка вежливо откажется:
«Спасибо, я не хочу».
Но Ольга Борисовна догадается, что Любка просто так, и скажет:
«Я тебя прошу, выпей с Белочкой, она так плохо кушает, а за компанию и она выпьет».
Какао будет горячее, розовато-коричневое, а сверху соберётся сморщенная тонкая пенка. И Любка будет дуть в стакан, и Белка тоже сложит губы трубкой и будет дуть, и пенка будет отодвигаться к другому берегу...
— Ты нам не нужен! — несётся из форточки.
Любка быстро смотрит вдоль двора. Во всю длину сразу. Никого нет. Она вздыхает, залезает на скользкий железный подоконник и плотно прикрывает форточку. Запереть задвижку с улицы нельзя, и форточка может в любой момент сама открыться. Любка стоит в темноте и, подняв голову, караулит форточку. Если надо, опять закроет. Пальцы на ногах мёрзнут, Любка приплясывает и по-извозчичьи хлопает красными варежками. Гулко отскакивают от высоких стен Любкины хлопки. Железный подоконник звенит, как корыто.
Теперь во дворе ничего не слышно. В комнате мечутся по занавеске две тени: длинная — папина, коротенькая — мамина. И по тому, как напряжённо движутся тени, Любка понимает, что ссора не остывает. Она не прекратится долго-долго. Кто в это время говорит, того Любка и не любит. То не любит маму, то папу. А другого она в это время жалеет. Но всё равно получается, что больше жалко маму.
«Хорошо бы, он ушёл, — думает вдруг Любка. — Мы бы жили с мамой, и не было бы скандалов — никогда, ни одного. А как же в школе? «Где твой папа?» — «А у меня нет папы». И во дворе: «Где твой папа?» Почему-то все на свете люди хотят обязательно во что бы то ни стало знать, где твой папа.»
ЛЁВА ВЛЮБИЛСЯ В ВАЛЮ
Весной весь двор начал влюбляться. Первым влюбился Лёва Соловьёв. У него светлый косой чубчик; когда Лёва бежит, играя в казаки-разбойники или в двенадцать палочек, волосы сдувает вверх, и виден лоб, белый, незагоревший.
Лёва влюбился в Валю Каинову. Он ничего никому не сказал, и Вале ничего не сказал, но почему-то во дворе узнали, что Лёва влюбился.
А Валя самая заметная девочка во дворе. Она первая начинает ходить в носках. У забора ещё лежит серая каёмка снега, вся в глубоких дырочках, как растаявший сахар. Люба достаёт из шкафа белые носки с тёмно-лиловой каёмкой и надевает, аккуратно подворачивая края. Может быть, мама будет сердиться, зато Люба обгонит Валю. Но обогнать Валю ей не удалось ни разу. Хоть на полдня раньше Валя успевает выйти во двор в беленьких носочках. Вот она идёт по двору, осторожно ступая новенькими белыми тапками с голубой полоской, эти тапочки называют торгсиновскими. Когда тапки грязнятся, Валя мажет их разведённым зубным порошком, потом сушит на подоконнике и, когда идёт, над тапками поднимаются белые облака, а на асфальте остаются туманные следы. Валя молчаливая, и взгляд у неё тихий. Но почему-то все всегда замечают Валю, и Люба замечает, как Валя смотрит, как ходит. Она ходит, словно по канату: ставит ноги по линеечке. И если бы так ходила другая девочка, никто бы не подумал, что это красиво. А Валя ходит красиво. И красиво смеётся. Лучший мальчик во дворе, Лёва Соловьёв, тоже заметил Валю.
Любка с удовольствием влюбилась бы в Лёву. Он никогда не дерётся, не ругается плохими словами. Но что толку влюбляться в Лёву, если он взял и влюбился в Валю.
А весна разгоралась. Уже не стало у забора снежной полоски, и лужа у ворот сделалась совсем мелкой. Мальчишки играли в расшибалку около глухой кирпичной стены и кричали сиплыми голосами непонятное слово: «Чира!» А девочки не подходили к ним, считалось просто неприличным подходить к мальчишкам, когда они играли в запретную расшибалку. Только вечером мальчишки переставали играть, и тогда к ним можно было подступиться.
Девочки прыгали через верёвочку у самого Любиного окна. Она выглянула в окно и увидела, что Белка и Валя крутят верёвку, а Рита прыгает. Люба сразу бросила откусанную котлету обратно на сковородку и вышла во двор.
— Чур, на новенького! — крикнула она, хотя и так было ясно, что на новенького, раз после всех пришла. Но почему-то полагалось так кричать.
Валя отдала Любе конец верёвки, а сама отошла к забору и стала смотреть, как прыгает Рита. Рита прыгала лучше всех не только во дворе, а даже в переулке. Она умела прыгать, когда верёвка вертится так быстро, что её почти не видно. Умела менять на ходу ноги и скакать на одной ноге.