Казаки-разбойники — страница 28 из 38

— Глотать больно?

— Да, — сказала Люба. — И голова болит. Мам, посиди…

— Ангина. Так я и знала. Ноги промочила?

— Да.

— Снег ела? И так знаю, что ела. Ну что мне с тобой делать!

Люба молчала. Она знала, что заболела сильно, и не из-за снега, а из-за Белки. Она не спорила с мамой и уже не слушала, что мама говорит. Послушно полоскала горло марганцовкой, тёмно-красной и противной. И глотала таблетки стрептоцида. А потом лежала, прикрыв глаза, вроде спала, но всё слышала. Вот мама вздохнула, зазвенела стаканом. Вот открыла аптечку. Скрипнула дверь. Щёлкнул выключатель.

— Мам, я не хочу в темноте, — почти шёпотом сказала Люба.

— Оставим зелёную, — сказала мама и включила настольную лампу. Раньше называлась «папина лампа», теперь — «зелёная».

Зелёный мягкий свет лёг у двери широкой полосой. Мама вошла и села наконец рядом с кроватью. Прохладная рука лежала у Любы на лбу.

— Давай компресс холодный на лоб положим, — сказала мама. Ей хотелось опять что-то делать, не сидеть.

— Не хочу компресс, хочу руку, — сказала Люба и заплакала.

Мама всегда сердилась, если Люба плакала, и говорила, что плакать стыдно, что только тот, кто жалеет себя, часто плачет. И Люба верила, что плакать нельзя. А сейчас она плакала, и слёзы текли по щекам и попадали в уши. А мама ничего не говорила, сидела и молчала.

А потом пришло утро. Люба лежала в постели, мама звонила в поликлинику.

— Сорок и две десятых. Да. Десять лет. Заболела ночью.

Люба слышала и не слышала. Она понимала всё, что происходит. Но понимать было трудно. Посмотрела на шкаф и подумала: «Шкаф». Почему-то казалось важным всё понимать, не уплывать в серый туман. «Окно», «шкаф», «печка». Мысли вязли в тягучей смоле. «Болею, лежу, мама плачет». Люба закрыла глаза.

— Люба, Люба, — услышала она мамин голос, — доктор пришёл, доктор пришёл, доктор пришёл…

Вошёл невысокий доктор в белом халате с желтоватыми пуговицами. Он не сразу подошёл к Любе, а грел руки, приложив ладони к печке. Голова у него была седая, а щёки розовые, как у Деда-Мороза. Он достал из кармана чёрную трубочку, похожую на дудку из игрушечного отдела в магазине на Кузнецком мосту. Доктор прикладывал холодную трубочку к спине, говорил тихо и твёрдо:

— Дыши… Сильнее… Теперь не дыши… Дыши…

Мама стояла сзади, из-за плеча доктора смотрела на Любу большими встревоженными глазами.

Потом врач сидел за столом и писал рецепты на продолговатых бумажках, часто и сердито макая ручку в Любину чернильницу-непроливашку.

Люба лежала и смотрела на всё, что попадалось на глаза. И всё, что видела, казалось ненастоящим, расплывшимся, как будто смотрела сквозь мутное стекло. Деревянные дверцы шкафа. Блестящие шишки на кровати. Пухлые квадратики на голубом одеяле. Всё было непохоже на себя. А шкаф, широкий, тяжёлый, как будто злобно приближался, от него становилось душно, страшно, и Люба закрывала глаза. Мир стал маленьким, улицы не было, и школы не было — только комната, кровать, печка, окно, шкаф.

Много дней было всё одинаково. Просыпаясь ночью, она видела у кровати маму. Только Люба открывала глаза, мама поворачивала к ней лицо:

— Хочешь морсу? Попей. Надо пить много.

И подносила к Любиным губам стакан с кисленьким тепловатым питьём.

— Мам, ты поспи, я не умру, — сказала однажды Люба.

Мама взглянула на неё как-то странно, махнула рукой и быстро вышла из комнаты.

А через неделю Люба поправилась. Вдруг пришло утро с солнышком в окне и синей тенью на потолке. И не было больной зыбкости: всё виделось ясно, отчётливо. Шкаф был просто шкафом, и печка, белая, с тонкими паутинками-трещинками, и шишки на кровати блестели, как всегда, — в каждой отражалось маленькое окно.

— Мама, я выздоровела, — сказала Люба.

— Не болтай глупостей, — ответила мама, но в голосе проскользнуло желание поверить. Мама схватила градусник со стола. — Давай измерим температуру.

Пока Люба держала градусник, мама три раза прикладывала руку к её лбу. Рука была тёплой.

Температура оказалась нормальной — тридцать шесть и шесть.

— Ой! — сказала мама и засмеялась. Но вдруг снова стала озабоченной: — Ну-ка давай измерим ещё раз.

Мама так беспокоилась, что боялась поверить градуснику.

Люба быстро поправлялась. Она лежала целыми днями в постели потому, что так велела мама. А сама мама теперь с утра уходила на работу.

— Мам, а сегодня я встану? — спросила Люба утром.

— Ни в коем случае! — Мама затрясла головой. — Рано вставать, лежи.

Возле кровати стоял стул, застеленный салфеткой, на стуле лежал пакет с мандаринами, тарелка с котлетами стояла рядом и два стакана — один с молоком, другой с ядовито-фиолетовой марганцовкой, чтобы полоскать горло.

— И пожалуйста, без фокусов, — сказала мама на прощание.

В голосе мамы снова слышался металл. Это было неприятно. Значит, мама уже забыла, как сильно болела Любка. И Люба смотрела на маму немного жалостно, чтобы напомнить, что совсем недавно мама обращалась с ней бережно и нежно, и неплохо было бы такое отношение сохранить подольше.

Но мама как будто не замечала укоризненных взглядов. Она надевала пальто и, быстро проведя рукой по Любкиным волосам, уходила, крепко хлопнув входной дверью. В открытую форточку Люба слышала мамины частые и твёрдые шаги по двору. Потом шаги ушли к воротам и стало тихо. Люба стащила повязку с шеи и спрятала под подушку. Потом всунула ноги в тапочки, пошла на кухню и вылила в раковину лиловый раствор марганцовки. На обратном пути прихватила с этажерки книгу потолще, уютно устроилась под тяжёлым одеялом, читала и ела мандарины, разламывая их заранее на дольки. Мандарины были нежные, прохладные, и Люба съела их все подряд.

Зазвонил телефон, мама спрашивала:

— Ну как ты? Ноги тёплые? Котлеты ела? Горло полоскала?

— Всё хорошо, мам, — сказала Люба. Мама беспокоилась, и Люба сразу простила ей утренний строгий голос.

— Что тебе принести? — спросила мама. У здоровой она бы никогда не спросила так. — Может, вкусненького чего-нибудь?

— Ничего не надо, — великодушно ответила Люба. Оказывается, быть великодушной тоже приятно.

Незадолго до маминого прихода Люба завязала горло. Получилось не так, как у мамы, повязка держалась криво, клочьями торчала вата. «Ничего, как будто сбилась за целый день, — успокоила себя Люба. — Зато молоко выпью по-честному».

Она взяла стакан, но молоко было затянуто сморщенной пенкой. Пить молоко с пенкой Люба не могла, даже когда мама была дома. Пришлось опять пойти в кухню и вылить молоко Барсику.

Ничего нельзя вернуть

Школа показалась Любе просторной, гулкой и непривычно чужой. И ребята в классе как будто стали другими за это время: слишком много кричали, бегали. У Любы немного закружилась голова, она села за парту и сидела молча. И почему-то подумала, что никогда, совсем никогда Белка не заглянет к ней в класс. А Белка и прежде никогда не приходила — стеснялась, да и училась на другом этаже. И Люба никогда не заходила к ней. А теперь подумала, что не заходила, а могла зайти на любой перемене, сунуть голову в дверь и крикнуть: «Белка! Это я пришла!»

А Белка бы обрадовалась и вышла к ней. А теперь её нет насовсем. Пока болела, Люба почти не думала про Белку. Тяжёлые мысли вытеснялись из сознания, — они были рядом, но Люба их не пускала, отгоняла. Теперь они пришли. Любка сидела одинокая, хотя класс был полон шума, смеха.

— Это тебе, — сказал суровый голос, и Митя положил перед Любой длинную, как карандаш, конфету в полосатой бумажке. Красно-белые полоски нарядно сияли, Люба смотрела на конфету и не брала её, только смотрела. От слёз конфета отбрасывала в разные стороны лучи, белые и красные. — Ты бери, бери, у меня ещё есть.

Зазвенел звонок. Дверь раскрылась, и вошла Вера Ивановна. Она постояла у стола, посмотрела на всех по очереди. Люба тоже смотрела на всех, на кого смотрела Вера Ивановна. Денисов мнёт промокашку. Панова листает учебник. Длинный Никифоров вытянул шею и сидит смирно — боится, что ему сделают замечание. Сонино место пустое. Вера Ивановна посмотрела на Любу немного дольше, чем на других, и улыбнулась глазами:

— Поправилась? Вот и хорошо.

Обыкновенные слова. Но Вера Ивановна редко говорит ласково. А сегодня говорит, и Люба благодарна ей. Все заёрзали, повернулись к Любе и посмотрели на неё, но ничего не сказали, потому что не знали, что сказать. Тут дверь открылась, и влетела Соня. Она дышала тяжело и в такт дыханию качала головой — видно, мчалась бегом полдороги.

— Вера Ивановна, можно войти?

— Сядь, — сказала учительница почти не сердито.

Люба подумала, что в другой раз опоздавшему так легко бы не отделаться. Сегодня Вера Ивановна была особенная.

— Начнём урок. Митя пойдёт к доске.

Соня повернула голову и смотрела на Любу. Глаза у неё печальные, добрые. Люба покивала Соне. А Вера Ивановна сказала:

— Соня, не вертись, сядь как следует.

День был долгий, он тянулся и тянулся без конца. Люба давно уже дома, сделала уроки, а на улице всё ещё светло. Она сидит и смотрит в окно. Гулять мама не велела, сказала:

— До школы и назад — на сегодня хватит свежего воздуха.

Люба не стала спорить. Дома тоже хорошо. За окном идёт снег, ложится на жестяной подоконник, залетает в форточку Ольги Борисовны. Идёт по двору Славка Кульков. Подошёл к самому окну и прижался носом. Разглядел Любку и показывает язык. Не обидно показывает, а чтобы повеселить. И пальцем выманивает: «Выходи». А Люба трясёт головой: «Нет». Славка постоял у окна, подумал-подумал, да какой разговор через двойную раму? И пошёл. Оглянулся напоследок и опять показал язык. Любка поняла: он хочет, чтобы она знала, что он уходит не потому, что плохо к ней относится, а просто — чего ж под окном стоять! Опять Люба смотрит, как идёт снег. Лёгкие снежинки не хотят опускаться на землю, кружатся, мечутся у самого асфальта. Зарокотало что-то, въехал во двор грузовик, серый, недавно окрашенный. Остановился напротив окна, вышел из кабины человек в синей кепке с большим козырьком, откинул задний борт и ушёл в подъезд. А через некоторое время вместе с Дмитрием Ивановичем вынес во двор пианино. Пианино погрузили на машину. Дмитрий Иванович стал весь красный, а дядька ничего. «Увозят Белкино пианино», — под