ицами. Ибо Венеция пала не одна, а вместе со всей прежней Европой.
Джакомо с отвращением и презрением отзывался о «санкюлотах» Бонапарта, рассеявшихся по тому, что было «великим Городом». Для него это начало нового трагического Средневековья. История докажет, что он не был не прав, поскольку новая эра — эра наций — началась со страшных наполеоновских войск, но и сегодня, спустя пятьдесят лет после Хиросимы и Холокоста, далеко не завершилась.
Мне передалась некоторая ностальгия Казановы по старому порядку. Не отрицаю, эта ностальгия внушена мне скорее талантливым человеком и писателем, чем четкой, хотя и невозможной, оценкой соответствующих заслуг нашей и его эпох: каким мерилом «измерить» здесь и там человеческое счастье? Я уверен лишь в одном: это счастье мало соотносится с так называемым «развитием» — этим обманом, придуманным победившим капитализмом, железной рукой ведущим нас к «благоденствию» и цепями приковавшим к иллюзии прогресса и справедливости.
Заметьте, Казанова, ловко управляющийся с финансами, постоянно путается в деньгах разных стран. Дело в том, что флорины, дукаты, гинеи, цехины и т. п. повсюду были в ходу, так как золото — везде золото. Этот простой урок должен дать пищу для размышления нам, восстановившим только что былую денежную общность Европы, и сделать нас скромнее.
Вечный любовник, искусный соблазнитель, шарлатан высокого полета, Казанова благодаря поразительному жизнелюбию, как мог бы написать о нем Дидро, постоянно меняясь и «не походя на самого себя», служит иллюстрацией своему веку. Ибо Джакомо еще и философ, к тому же из самых глубоких, умудренных чтением Спинозы и смело критикующий своих современников (Гельвеция, Гольбаха, не говоря уж о Вольтере).
И в то же время он не «философ», в том смысле, в каком понимают это наши историки литературы. Но он и не плут чистейшей воды на манер Сен-Жермена[57]. По большому счету, он не совсем «то» и не совсем «это». Он и «то», и «это» и отражает поразительную свободу, пестроту, фантазию века, оплодотворенного его собственными противоречиями.
Казанова еще не закончил разговаривать с нами, расспрашивать нас о самих себе и нашем веке, о наших убеждениях и о том, что составляет нашу гордость.
Сегодня мы испытываем нашествие новой силы — всемогущего «либерализма», как правило, протестантского и англосаксонского происхождения, — последыша прагматических теорий Гобса[58] и Локка[59], которые уже тогда, в эпоху Просвещения, имели большое влияние на умы.
Подобно солдатам Кортеса, грабящим и убивающим с именем Христа на устах, новые конкистадоры выступают под знаменем Прав человека, будучи, как они утверждают, на службе индивидума. Но о каком «индивидуме» идет речь? На что похоже это «я», существующее лишь в зависимости от того, что оно производит, потребляет, сберегает? Которое вскоре будет общаться только по мобильному телефону и Интернету? Которое истекает потом и кровью, чтобы выбиться в некую абстрактную статистическую единицу, как будто в этом залог его грядущего спасения?
Казанова позволил мне хотя бы на время удалиться от этого мира. Он осуждал Робеспьеров, Сен-Жюстов и Бонапартов со всеми революционными потрясениями вместе взятыми. Я же оплакиваю то потрясение, которое мы переживаем в данный момент и которое, без всяких сомнений, является последним и радикальным последствием тех событий. И оттого я ощущаю себя в совершенном родстве с персонажем «Мемуаров»: он был для меня большим, чем просто главный герой романа.
Внезапно меня осенила, по правде сказать, весьма неприятная мысль: а ведь сегодня Казанове, несмотря на всю его ловкость, энергию и храбрость, не сбежать бы из Пьомби. В одном по крайней мере наш век неоспоримо впереди по отношению ко всему прошлому человечества: тюремные решетки прочны как никогда. Особенно те, что не видны.
Но предоставим Джакомо право… не завершать. Дадим слово нашему обольстителю, если слово хоть что-то еще значит…
Мстительный попугай[60]
По прошествии нескольких дней, отправившись от нечего делать на прогулку, я проходил мимо так называемого Рынка попугаев. Было забавно наблюдать этих любопытных птиц, одна из которых, желтой окраски, сидела в хорошенькой клеточке и привлекла мое внимание. Я спросил, на каком языке она говорит. На что мне ответили, что это очень молодой попугай и не говорит вовсе. Я купил его за десять гиней. Желая обучить его чему-нибудь из ряда вон, я поставил клетку рядом со своей постелью и по сто раз на дню повторял: «Шарпийон большая потаскуха, чем ее мать».
Я не преследовал никакой цели, просто развлекался, и через две недели птица уже повторяла эту фразу с уморительной точностью, сопровождая ее всякий раз хохотом — этому я ее не учил, но от души веселился вместе с нею.
Услышав ее как-то раз, Гудар пришел в неописуемый восторг и сказал, что если я выставлю ее на продажу, то смогу выручить за нее пятьдесят гиней. Ухватившись за эту идею как за возможность отомстить низкому созданию, подвергшему меня пытке, и обезопасить себя от закона, который на сей счет был довольно суровым, я возложил заботу о продаже птицы на Жарба: он был индийцем, ему и карты в руки.
Первые два-три дня мой попугай, говорящий по-французски, не привлек особенного внимания, однако стоило одному из тех, кто знал, о ком идет речь, услышать восхваление ей из уст негодницы-птички, как вокруг собрался народ и пошел торг. Запрошенная мною сумма была, конечно, непомерной, и индиец просил, чтобы я сбросил цену. Я не пожелал этого сделать, потому как просто влюбился в мстителя.
Примерно через неделю Гудар, надрываясь от смеха, пересказал, какой переполох случился из-за моего попугая в семействе Шарпийон. Поскольку торговал им мой человек, ни у кого не возникло сомнений, кому принадлежит птица и кто обучил ее нехорошим словам. Так я узнал, что Шарпийон сочла мою месть изощренной, а мать и тетки в ярости. Они уже обратились за советом к нескольким законникам, и те в один голос заявили, что не существует статьи, по которой можно наказать за клевету, если она исходит из уст попугая, но что можно принудить меня дорого заплатить за шутку, доказав, что попугай — мой воспитанник. Гудар предупредил меня, чтобы я не хвастался тем, что птица моя, поскольку, чтобы услать меня за решетку, достаточно будет двух свидетелей.
Легкость, с коей отыскиваются в Лондоне два свидетеля, невероятна и говорит не в пользу этой нации. Я своими глазами видел на одном из окон объявление, сделанное заглавными буквами: СВИДЕТЕЛЬ. Я с трудом поверил своим глазам, ведь это означало, что здесь за деньги можно было нанять лжесвидетеля.
В «Сент-Джеймс Кроникл» появилась статья, в которой говорилось, что, по всей видимости, дамы, которым попугай нанес оскорбление, бедны и лишены друзей, иначе они уже давно купили бы наглеца и это дело не получило бы такой огласки. Там еще были такие строки: «Тот, кто натаскал этого попугая, явно замыслил месть, обладает отменным вкусом и достоин быть англичанином».
Встретив своего друга Эдгара, я спросил у него, почему он не купил сквернослова. «Потому что он доставляет удовольствие всем, кто знает, кому адресованы эти слова». Наконец появился покупатель, выложивший пятьдесят гиней, и Гудар известил меня, что деньги дал лорд Гросвенор, чтобы угодить Шарпийон, с которой он проводил порой время.
Эта шалость положила конец моим отношениям с этой девицей, которая с тех пор оставляла меня при встречах равнодушным, так что вид ее даже не пробуждал во мне ни малейшего воспоминания о зле, которое она мне причинила.