сколько о стены разгваздано!
И над весенними реками
в мире, еще не оттаявшем,
хорканье вальдшнепов
реквием
собственным крыльям отчаянным.
Но, как письмо от подпольщика,
переданное с воли,
вальдшнепа белое перышко
у Федосеева Коли.
Жесткие руки империи
взяли семнадцатилетнего,
Коля,
тебя не первого,
Коля,
тебя не последнего.
В путь, никому не завидуя,
снежные тракты утаптывай!
Совести русской планидою
стала планида этапная.
Крылья о стены каменные
бьются, не сдавшись на милость.
Лучше крылатость в камере,
чем на свободе бескрылость.
Наши марксисты первые,
в тюрьмы спокойно идущие,
вальдшнепов белыми перьями
письма писали
в грядущее.
Были они еще мальчики
даже
в мужской суровости.
Были в одном догматики
не предавали
совести.
Что же случилось, Коля,
если в себя ты выстрелил,
навзничь упав на корни
всеукрывающих лиственниц?
Губы ответить стараются,
а на лице — ни кровиночки,
и муравей взбирается
к солнцу по алой тропиночке.
Тюрьмы, этапы выдюжил
с детской улыбкой Мышкина.
Лишь одного не выдержал
подлости единомышленника.
Спишь с восковыми веками.
Ты застрелился,
сломался,
первый марксист,
оклеветанный,
братом своим во Марксе.
Лиственницы разлапые,
что вы шумите невесело?
Вальдшнепы, стены разламывая,
станут еще буревестниками!
Ну а пока что
валится
снег надо тобой, империя,
словно разбившихся вальдшнепов
тусклые,
мертвые перья.
14. ПЕШКОВ
Когда говорили о народе, я с изумлением и недоверием в себе чувствовал, что на эту тему не могу думать так, как думают эти люди. Для них народ являлся воплощением мудрости, духовной красоты и добросердечия, существом почти богоподобным и единосущным, вместилищем начал всего прекраснодушного, справедливого, величественного. Я не знал такого народа. Я видел плотников, грузчиков, каменщиков, знал Якова, Осипа, Григория, а тут говорили именно о единосущном народе и ставили себя куда-то ниже его, в зависимости от его воли.
По Казани купецкой, кабацкой,
азиатской, такой и сякой,
конокрадской, законокрадской,
полицейской и шулерской.
По Казани крамольной, подпольной,
где гектографы и бунтари,
по рабочей и подневольной,
ну а все-таки вольной внутри
мимо щелкания орешков,
мимо звонких пролеток господ
Алексей по фамилии Пешков
хлеб в корзине студентам несет.
Он идет по Проломной, Горшечной,
и, не зная о том ничего,
каждый встречный и поперечный
заграбастан глазами его.
Это горьковские истоки
собирательство лиц и судеб.
Пахнут хлебом горячим листовки
и листовками свежими хлеб.
Пахнет утро поющим рубанком,
и рассвет у дверей кабака
парусит золотою рубахой
отплясавшего Цыганка.
С детства в люди, как в нелюди, отдан,
Пешков знает, как знает суму:
в умилении перед народом
есть частица презренья к нему.
И он видит народ не всеправым
мудрым богом с поднятым перстом,
а шальным Цыганком кучерявым,
надорвавшимся под крестом.
Но в аду мыловарен, красилен
и в цехах под гуденье станков
пролетарское племя России
зарождается из Цыганков.
И с ухваткою мастерового
примет Пешков тот крест на себя,
и он в люди отдаст свое слово,
на дорогу его осеня:
«Отдаю тебя, слово, в люди,
словно душу и плоть мою.
Отдаю тебя, слово, вьюге,
в руки белые отдаю.
Я ли, слово, тебя не холил
и у сердца не грел своего?
Но выталкиваю на холод,
чтобы ты не боялось его.
Там, за дверью моею, — злоба,
там и слава, как западня,
но ты выросло, мое слово,
и уже проживешь без меня.
Ты не будь перед барами в страхе,
уступать этим харям грешно,
и во прахе или на плахе
ты веди себя хорошо!
Околоточным не поддайся
и с лакеями не кумись.
В морду вмажут — а не продайся,
медом смажут — а не купись!
И, как нового гражданина,
не суля несмышленышу рай,
воспитай, мое слово, сына
и опять его в люди отдай!»
15. ШПИК
Если царь был первый сыщик в государстве, то каждый желавший сделать карьеру становился сыщиком, — и канцелярии Российских университетов фактически превратились в отделения жандармских управлений.
Пока крамольничали лодыри
эх, на язык бы им типун!
топтал у окон снег до одури
Его Величества топтун.
С глазами песьими, скулежными,
с продрогшим в варежке свистком,
в казенных чесанках с галошами,
он сам крамольничал тайком.
И, с бульбой носа помидорного,
припоминал, страдая, страж
вальяж Матрены Дормидонтовны,
не умещавшийся в трельяж.
Припоминал стерлядку жирную
и самовитого сига,
и политическою жертвою
охранник чувствовал себя.
Ну а зубровочка, рябиновка,
ну а груздочки — каково!
И клял правительство родимое
личарда преданный его.
Он рассуждал, соплю прикусывая,
как будто свисший сталактит:
«Пусть лучше будет революция,
но лишь бы не радикулит».
И сыпанул бы рысью с искрами,
когда б не схвачен был уздой,
шпик — самовластия российского
так неустойчивый устой.
Но с орденами, словно с цацками,
за ним самим следить должны,
топтали Русь министры царские
в хорьковых шубах топтуны.
И величаво, как приличествует,
в почтенном облаке седин
топтал страну Его Величество
топтун под номером один.
Они следили за смутьянами,
давя зеленые ростки,
и за Володею Ульяновым,
как за врагом всея Руси.
О вы, топтавшие отечество!
Вас нет, а он сегодня встал
в тужурке бронзовой студенческой,
«смутьян», взойдя на пьедестал.
Так, предвкушая с маком бублички
и то селянку, то блины,
места для памятников будущего
вытаптывали топтуны.
16. СХОДКА
Собрало нас сюда не что иное, как сознание невозможности всех условий, в которые поставлена русская жизнь вообще и студенческая в частности…
В Москве или Казани,
нафабривши усы,
преподают казаки
историю Руси.
Студентов кони давят,
и, сжата в пятерне,
нагайка смачно ставит
отметки на спине.
И что призыв к прогрессу,
и что наивный бунт,
когда в нагайке весу,
пожалуй, целый фунт.
Нагаечка, нагайка,
казаческая честь.
В России власть — хозяйка,
пока нагайка есть.
И против нагаек,
штыков,
государственной страшной махинищи
студенты,
мальчишечки.
Но если боится чего-то
такая махина,
то, значит, лишь сверху тверда,
а внутри — как мякина.
От страха
в ручищах лабазников ломы и гири.
От страха — цензура,
от страха — остроги Сибири.
Боятся суков,
на которых сидят,
своих же шпиков
и своих же солдат.
И Зимний дворец
как штыками утыканный торт,
где морды сидят
за оградой из морд.
Гитара поет,
притишая струну,
в студенческой тесной каморке:
«О, если б все морды сложились в одну
и дать бы по морде той морде!»
И кто-то кричит в молодом озорстве,
заусенцы кусая:
«Пощечину славно влепили в Москве,
а что мы, безруки в Казани?!»
На сходку!
Еще не загинул народ,
пока среди рабства и скотства
в нем дочь новгородского веча живет
студенчества русского сходка!
«Хотят кнутовище нагайки
засунуть нам в глотку?»
«На сходку! На сходку!»
«Россию навек уподобить хотят околотку?»
«На сходку! На сходку!»
«Политзаключенных по тюрьмам вгоняют в чахотку?»
«На сходку! На сходку!»
«Забрали и право и власть,
а народу оставили водку?»
«На сходку!
На сходку!»
И юная лава,
кипящая неудержимо,
и слева и справа
летит на Помпею режима.
И гневно,
упрямо
в котле мятежа,
в клокотанье
Володя Ульянов
со вскинутыми кулаками.
И в актовом зале,
как будто бы в зале Конвента,
за выкриком выкрик
взлетают несметно,
кометно.
«Клянитесь спасти наш народ,
историческим рабством клейменный!»
«Клянемся!
Клянемся!»
«Клянитесь,
что в этой борьбе не допустит никто вероломства!»
«Клянемся!
Клянемся!»
Инспектор Потапов,
примите награду почетную
пощечину!
И выстрел «Авроры»
над питерскими проспектами,
как эхо пощечины,
влепленной в морду инспектору!
Студенчество мира,
лети по-казански вулканно
на морды и мифы
со вскинутыми кулаками!
Уже не нагайку
дубинку суют полицейские в глотку,
но ты продолжаешь
казанскую вечную сходку.
И юно и яро,
отчаянно спрыгнувший с полки,
Володя Ульянов
бушует в Мадриде и Беркли.
В ответ на несущие смерть
самолеты, эсминцы, подлодки:
от сходки студентов
до всечеловеческой сходки!
Все морды планеты
сложились в глобальную сальную морду.
К черту!