Никита Алексеев. Беглая поэзия[8]
В детском саду я провел несколько часов, и случилось это по блажи (вернее, из-за идеологических мотиваций) моего отца. Он вздумал, что меня надо воспитывать в коллективе. Были бабушка и дедушка, которых я обожал, и была чудесная домработница, а по сути няня Маруся, от деревенской нищеты подавшаяся в город. Да и с другими детьми, мне нравившимися, я сходился легко. А зачем было дружить с теми, кто не нравятся и не интересны?
Но папаша настоял на своем и в прекрасный, золотой осенний день отвез меня в детский сад. Мы тогда жили на Кропоткинской, то есть Пречистенке, а детсад – почему-то где-то недалеко от Патриарших. Мне там сперва даже понравилось. Вернее, было любопытно. Но часа через два я понял, что делать мне там нечего. Уже не помню, по какой именно причине. То ли потому, что всех рядком посадили на горшки, а приватность, хотя я такого слова не знал, для меня была важна. То ли потому, что воспитательница затеяла какие-то коллективные игры. Сейчас пытаюсь понять и думаю: скорее всего, самым важным было отвратительное слово «воспитательница». Как бы то ни было, после полдника (кисель и творожник) я из детского сада ушел. Меня при помощи милиции поймали где-то на Арбате, то есть направление домой я взял верно. На следующий день я рыдал навзрыд, а потом в детском саду началась эпидемия кори, его закрыли, и постепенно блажь с садом замялась.
Но отец от своей идеи насчет коллективного воспитания не отказывался. Когда мне исполнилось 11, он меня отправил в пионерский лагерь, почему-то относившийся к Киностудии им. Горького и находившийся, насколько помню, рядом с Мелиховом, имением Чехова. Папаша был журналист-международник, служил в АПН, к кино прямого отношения не имел, но этот лагерь, видимо, был модный и достойный его отпрыска. Мне там тоже сперва показалось любопытно, вполне «Добро пожаловать, или Посторонним вход воспрещен». Но уже наутро, когда всех разбудили под гнусавый вопль горна, погнали на линейку, а потом строем повели купаться в лягушатник на речку, я понял, что мне тут делать нечего. И я глазами встретился с еще двумя парнями, которым в лагере тоже делать было нечего.
Один был очень рослый, толстоватый и белесоватый, по фамилии Шерстень. Он, когда мы познакомились, сообщил, что он вовсе не Шерстень, а Шхерстен, потому что его дедушка был швед и его Сталин убил. Второй был маленький верткий брюнет, сын замечательного кинорежиссера Марлена Хуциева. После отбоя мы посовещались и решили совершить побег. Позавтракали манной кашей, в которой медленно таял кубик масла, отстояли линейку («Будь готов! – всегда готов!») и сквозь дыру в заборе дернули в лес. У всех нас были спички, китайские фонарики, а у Шерстня-Шхерстена даже компас. В лесу мы соорудили из веток шалаш и разожгли костер. По его дыму нас и обнаружили.
Посадили под ключ в отдельный домишко, что-то вроде карцера. Днем приехали родители, чтобы забрать из лагеря злостных нарушителей коллективизма. Не помню, был ли Шерстень-Шхерстен-старший, Хуциев приехал, а мой отец, уже находившийся в фактическом разводе с мамой, был тогда не то в Гане, не то в Камеруне. Забирать меня прибыл мой будущий отчим Валентин Маликов. Он познакомился с Хуциевым, затем они надрали нам уши, на железнодорожной станции купили бутылку водки и отправили нас погулять по деревне. А в деревне что? Петухи да гуси. По дороге в Москву Валентин Иванович мне сказал: «Балбес ты, но уважаю». Для меня это было как медаль за город Будапешт.
В тюрьме я не сидел, в армии не служил; пару раз по месяцу-два куковал в психбольнице. Там тоже сперва было любопытно, а потом очень скучно.
Татьяна Малкина. Лучшее средство[9]
Я была своевременно отдана во все воспитательные учреждения – ясли, детский сад, школу, продленку, пионерский лагерь. Вполне типично для ребенка из семьи нормально бедных советских инженеров в Москве в середине шестидесятых. Все всегда работали, от дома до службы в разные времена добираться было мучительно и долго.
Зато – как утверждает мама – уже к возрасту девяти месяцев после ускоренной подготовки к пребыванию в яслях, где на всех засранцев была пара равнодушных нянечек, не склонных непрерывно менять подопечным мокрые бежевые колготки, я уже всегда сама просилась на горшок. Первое воспоминание о важнейшем навыке относится к детскому саду: в общей горшечной мы одновременно сидим на горшках, делаем вид, что какаем, а сами играем в автодром.
В саду у меня было две любви, поэтому, наверное, я почти ничего не помню из жизни. Вовку я любила как мужчину и друга, мы много говорили и показывали друг другу глупости во время тихого часа. Вовка был чернявый и смешной, хитрый и осторожный, благодаря ему мы никогда не попались на нарушении режима. За нарушение же в нашем саду полагалось наказание – ослушника раздевали догола и ставили столбиком посреди комнаты между раскладушек. Так мы выучивали свой первый шизофренический урок двоемыслия: совместно какать и мыть попы в сообществе, занятом в основном рассматриванием чужих гениталий, было нормально, однако быть с теми же самыми гениталиями выставленным на обозрение тех же товарищей по горшечной, но вне ее, означало плохое, кару. Дурной считалась лишь одна злая воспитательница, которая обнаженного нарушителя выставляла не в середину спальни, а на подоконник, лицом непременно к улице. Ребенок, поставленный на подоконник лицом к улице и голой жопой к товарищам, обычно огорчался и плакал.
Вторая моя любовь в детском саду была Нина Петровна, одна из воспитательниц. Толстая, старая (возможно, ей было даже лет пятьдесят), с крупной завивкой и гигантской родинкой на щеке. Она была мне ангелом, как и Вовка. Из детского сада меня родители забрать успевали не всегда. Предупредить сад они никак не могли, и в какой-то момент Нина Петровна – после часа ожидания родителей во дворе закрывшегося учреждения, где я драматично вжимала морду между прутьями железной ограды, – сказала примчавшейся наконец маме, красной от бега и слез, что больше так бегать и психовать не надо. Нина Петровна решила в подобных случаях забирать меня к себе домой на ночевку и приводить утром в сад.
Это были лучшие мои дни в детском саду. Нина Петровна, подождав минут пятнадцать после закрытия, брала меня за руку, и мы долго шли к ней домой. Дом у нее был совершенно замечательный, совсем не похожий на мой. Там у нее, в частности, были две комнаты (против нашей одной) и железная кровать с блестящими шариками наверху. На кровати была перина – меня туда клали, я мягко в ней утопала, сверху укрывали такой же, невесомой. Еще были подушки пирамидкой, самая маленькая сверху была прикрыта тонкой белой салфеткой с кружевом. Еще была канарейка в клетке и пела. Были фиалки, много. Были те самые слоники на полочке, числом семь, мне разрешали в них играть. И был муж Андрей, уютный, мирный, все время пивший чай. Про него Нина Петровна говорила, что он рыбак. Зимой к Андрею всегда прилагались валенки, свалявшаяся черная ушанка, ящик рыбака и ледобур (дело было в Химках, на берегу канала им. Москвы). Главное же, что еще было у Нины Петровны и Андрея, помимо уже упомянутых чудес, – вобла. У них всегда была вобла, и они всегда меня ею угощали. В моем мире воблы всегда страшно хотелось, но ее почему-то никогда, никогда не было. А они давали целую спинку и кружку сладкого чая с белым хлебом, и канарейка, и слоники, и перина, и никто не треплет нервы – это было счастье. Так что я очень любила те дни, когда родителям не удавалось справиться с управлением жизнью и забрать меня из детского сада.
Покинув сад и Химки, я больше никогда ни Вовку, ни Нину Петровну не видела, но, видимо, отчасти благодаря их покровительству уверенно вступила на порочный путь привычки к казенным домам. Меня не тяготила школа, дурная и глупая, не оскорбляли ни октябрятская звездочка, ни пионерская дружина, ни комсомольская организация. Уроки двоемыслия были давно выучены, необходимость петь тупую песню «мы ребята-октябрята» компенсировалась радостью от пения как такового, альтернативным репертуаром и нежной дружбой с пьющим учителем пения Геннадием Васильевичем, который заодно втюхивал октябрятам немного классики, а меня сделал бессменным Чебурашкой с арией «Я был когда-то странной». Пионерская организация не терзала душу вовсе, читаемый самиздат, подрезанный у родителей, чудесным образом не вступал в непримиримое противоречие с глупостями про демократический централизм, вялой краеведческой деятельностью и прочим сбором металлолома. И даже НВП с карикатурным военруком Карпенко была источником искрометного веселья и глума: команда «Газы!», расчленение АКМ и мантра «честь следует отдавать за шесть шагов правой рукой параллельно туловищу».
Комсомольская юность сопровождалась анекдотами про умирающих генсеков, чтением разных антисоветских книг и хороших стихов и непрерывным изготовлением в пионерской комнате стенгазеты, которую я все время порывалась назвать «За передовую магию».
До сих пор не знаю, что спасло меня от падения в пропасть советского активизма. Возможно, случайность – какой-то мелкий сбой матрицы. Для ботаника я слишком быстро бегала, высоко прыгала и азартно играла в футбол и карты, для лирика слишком любила физику, помойки и карбид, для физика – лирику.
Но скорей всего спасло то, что на самом деле все мои мысли всегда были далеко, я занималась переживаниями романтического толка. С первого по четвертый класс у меня был жизненный партнер Игорь – необычайной красоты и благородства одноклассник, живший двумя этажами ниже. Мы не разлучались: ели-пили вместе, вместе делали уроки, ходили в школу и кино, парно катались на коньках и лыжах, рисовали, лепили из пластилина и мастерили из железного конструктора с дырочками и гайками. Он носил мой портфель, научил меня кататься на двухколесном велосипеде, а на крики «тили-тили-тесто» отвечал с чарующей улыбкой: «Да». Но в пятом классе они переехали. Куда-то страшно далеко, куда без помощи взрослых советскому ребенку было никак не добраться. Поскольку родители наши меж собой не дружили, мы с Игорем навсегда потерялись. Мне было непривычно и холодно, как сиамскому близнецу, у которого отрезали половину. Тогда, видимо, я и стала в основном любить решительно недоступные, то есть максимально безопасные в смысле потенциальной разлуки объекты – от Гойко Митича до Пако де Лусии.