растала рыжеватая щетина. А стоило капитану побриться, и он обретал вечный какой-то, медальный облик… Пахло нагретыми радиоприборами. Во время тягучего многосуточного шторма все запахи, даже те, которые прежде нравились или хотя бы были привычными, казались омерзительной вонью, словно с похмелья.
Коршак мгновенно, понял, что радиограмма эта — ему. Нужен был огромный авторитет, чтобы в эфир, заполненный писком, треском, беспокойством, деловыми и тревожными переговорами, протиснулось что-то личное.
Коршак знал только одного-единственного человека на свете, для которого подобное было возможным. Что-то огромное и нежное он держал в себе, в своей памяти, постоянной памяти о нем. В мыслях Коршака, в душе его этот человек обозначался одним словом — Сергеич. И если Сергеич прошел сквозь эфир, сквозь все многочисленные нашивки на рукавах, над всеми огромными фуражками с тяжелым и тусклым адмиральским золотом, значит, это было невероятно серьезно. И сердце в Коршаке стиснулось до размера орешка.
Капитан, держась одной рукой за переборку, а другой подставив радиограмму под свет, бьющий из радиорубки, прочел ее вслух и немного нараспев.
— Тебе, Коршак… Смотри-ка — рпт, повторение значит.
— Я переспросил, мастер, — сказал радист по-прежнему хрипло и громко. — Повторили — рпт. И все…
Поле зрения Коршака вдруг странным образом стало сужаться. Сначала перед ним было полузатопленное снегом и льдом широкое окно рубки, затем квадрат его словно стремительно полетел вдаль, делаясь все меньше и меньше, пока не превратился в точку. И откуда-то сверху, сквозь многокилометровую толщину тьмы до сознания Коршака докатывался голос Феликса:
— Может быть, ты, Коршак, знаешь, что это обозначает?
Коршак не знал, как скоро он ответил, но он знал, что ответил:
— Да… Очень плохо одному человеку.
Они все трое долго молчали и долго была открыта и чуть поскрипывала, хотя радист держал ее рукой, дверь радиорубки.
Позвали из машины.
— Да, — сказал капитан. — Это я.
В рубке было слышно, что говорил стармех:
— Мастер, здесь дерьма уже по колено — для подшипника хорошо, для дальнейшего прохождения службы — хреново.
— Ты, дед, кончай трепаться, — с тихой яростью бросил Феликс, — говори дело. Что это за машина такая — трепачи как на подбор!
— В общем, своего третьего я отсюда выгнал, моторист — пацан чистый, маму зовет, нам со вторым не справиться… Помпы забивает грязью. Если твой рулевой еще жив, гони его вниз, у него диплом моториста. И боцмана пришли, пусть оба оденутся и харч прихватят, в каюте у меня в рундуке бачок со спиртом, тоже пусть принесут.
Феликс помолчал. Потом сказал мягко:
— Ладно, Дмитрич. Прости. — Он снова помолчал и сказал ни для кого, а в сущности — для Коршака. — Вот так…
— Я пойду, — сказал Коршак.
— Иди. Ты слышал, о чем он просил?
— Да. Там есть с литр у него.
— А ты ему много не давай. Да он и сам сейчас много не будет. Иди.
Коршак, еще боясь дышать, словно что-то вошло ему в спину острое и холодное, не слыша еще самого себя, пошел вниз.
Расстояние от той точки, где находилась в это время «Память Крыма», до жизни измерялось не милями — измерялось временем тайфуна. Главная машина работала на средних оборотах — большего нельзя было — заливало палубу, траулер надолго зарывался почти по самые стекла ходовой рубки, и тогда казалось, что люди в рубке уже ушли под воду и остались только лица над морем. А они старались хотя бы удержаться на месте — не самим пройти тайфун, а пропустить его через себя. Время от времени оголялся винт, и тогда судорожный какой-то, особенно опасный грохот сотрясал все судно до последней заклепки.
Траулер, светя габаритными и топовыми огнями, шел, неся в своем чреве — в кубриках, на камбузе, в кают-компании, в каютах комсостава, за исключением каюты капитана, — тьму. Феликс любил яркий свет. Но капитан ушел из каюты еще утром и больше не спускался с мостика, а свет так и оставался включенным. И иллюминаторы капитанской каюты, когда волна накрывала палубу, словно желтые пузыри, подсвечивали ее снизу. И когда Коршак спускался в машину в полной темноте, только светящиеся щели капитанской каюты были ему ориентиром. Он вышел к люку в машину снизу тоже сквозь щели пробивался свет.
Нехорошая это была темнота.
Гулкая, сырая, глухая какая-то — словно установилась она навсегда. Коршак подумал, что напрасно дед вырубил освещение. Можно было бы перейти на аккумуляторы. Но, подумал он, деду наплевать. Деда не согнешь никакой темнотой, дед и не такое видел. И, наверное, всех меряет на свой аршин.
Стармех, или как его все называли — дед, в рыбацких «ползунках», взъерошенный, мокрый и грязный, стоял перед главной машиной, раскорячив ноги и держась за трубопровод. Дед был маленький и тщедушный. И еще он был пронзительно въедливым, многословным. Он и сейчас говорил без устали — сам с собой, с машиной, с океаном, с тайфуном, хотя в машине оставался совершенно один.
Коршак спустился в машинное отделение, и дед, на мгновение перестав бормотать, уставился на него красными глазами.
— Ага, — сказал он, — явился. Ты принес, что я просил?
— Принес, — ответил Коршак, встряхивая пятилитровую канистру. Деду снизу не было видно, что он держит в руках. В это мгновение СРТ грузно полез вверх и припал на правый борт. И вся вода, какая была в машине, рухнула на деда. Она хлестанула по нему, залила по самые плечи. Но дед удержался. И только глаза его напряглись.
Когда вода схлынула, дед пронзительно заорал:
— Ну что! Ну что ты крадешься, что ты крадешься! В штаны наложил? Отвык, едрена мать, там у себя наверху?! А ну, лезь сюда, зараза длинная!
Пока Коршак спускался, думая с ужасом, что и он сейчас ступит в этот ад, дед продолжал орать:
— Все вы там, рогали, чистенькие! Намочит — обсохнете. Вот она служба где, мать ее расперетак! — дед никогда не матерился, а ругался такими вот иносказаниями.
И вдруг Коршак понял, что в дедовском голосе есть какая-то веселая злость, и это он говорил и орал не Коршаку и не тем, кто работает в рубке и на палубе, — это он орал самому себе.
Грязная вода, мотавшаяся по машинному отделению, успевала немного согреться и все равно была холодной. Этот холод обнаруживался сразу, стоило только ступить в нее, — сквозь сапоги. Холод точно тисками схватывал ноги и бедра.
Коршак ступил в эту воду и направился к горячему от напряженной работы «Вольфу». Океан ломился в тонкие борта, иногда он заливал и жилую палубу, и тогда сквозь машинный люк сверху вода лилась холодными лохмотьями — она была еще холодней, чем здесь.
На некоторое время тоска отпустила Коршака. Он не забыл о Сергеиче, о его радиограмме, он думал о нем и здесь. Но уже не так: остроту сняла вся эта обстановка. И почему-то именно здесь, в машине, закрытом, гиблом месте, он уверился в том, что ничего смертельного с ними со всеми не произойдет, что тайфун кончится, и кончится скоро, и траулер вылезет и придет в порт. Он работал — следил за машиной, очищал приемные сетки помп от грязи, они вдвоем с дедом добились все же, чтобы помпа, остановившаяся вдруг, заработала снова — и это было как праздник, рабочая гордость: в таких условиях, на то вздымающейся, то проваливающейся посудине они пустили механизм, найдя и устранив повреждение. И дед, когда помпа заработала, зеленый от усталости и грязи, прокричал сквозь тяжелое уханье главной машины:
— Вот так! Хрен моржовый! А то — никто ничего и нигде никак! Понял?
— Понял, — сказал Коршак, глядя в пронзительные глаза стармеха. — Я все понял, Дмитрич! — повторил несколько мгновений спустя. И это «хрен моржовый» тоже не имело конкретного адреса. Но здесь впервые на Коршака накатило. Он даже подумал сначала, что заболел вот так неожиданно, как там, в рубке, несколько часов назад, когда прочитал капитан ему радиограмму. Тоска, физически ощутимая, перехватила горло. Сами собой стиснулись челюсти. И опять сделалось маленьким и твердым сердце, и остановилось дыхание. Да, именно остановилось — он не дышал, он уже не дышал почти четверть минуты — так ему показалось, и опять все то, что он видел за мгновение до этого — и машину, и деда, и воду под ногами — все это покатилось куда-то, удаляясь, но тьма совсем не захлопнулась — осталось далеко впереди крошечное, ослепительное сверкающее светом, как электросварка, пятно. И он судорожно вздохнул — и сердце мгновенно рвануло, и пошло, пошло, гоня к голове, к мозгу, к щекам готовую уже было остановиться и похолодеть кровь. Он вспотел и ослаб. Но дед не видел ничего: это длилось недолго, а дед стоял у щита, спиной к Коршаку; и, приходя в себя, Коршак понял: это была тоска одиночества. Коршак не помнил, было ли ему тогда страшно, скорее всего было. Но он удержался где-то на той самой последней грани, за которой уже не существует ни дружбы, ни солидарности, ни любви. Он твердо помнил, что перейти эту грань среди прочих причин ему не позволила и та, что он все время думал, как одиноко, как страшно, как тоскливо теперь Сергеичу, как непоправимо время и расстояние, отделявшее их друг от друга…
Позвонили с мостика. И капитан спросил:
— Ну, как вы там, Дмитрич?
— Как у Христа за пазухой, мастер! — прокричал дед. — Вроде бы чуть меньше штивает?
— Это кажется, Дмитрич. Привыкли…
— Да? — с издевкой спросил дед и вдруг совсем другим, человеческим тоном добавил: — Дойдем, мастер. Обязательно дойдем. За машину не бойся.
— Хорошо, — сказал Феликс сверху. — Спасибо.
— Ла-а-адно. Рули себе…
…В бухту «Память Крыма» входила по тихой воде. Стук дизеля был слышен отчетливо и далеко, он долго жил в скалах, которые даже на большом расстоянии казались огромными, они нависали над зеленой водой своими угрюмыми каменными боками, в расщелинах и складках мерцал снег — теперь он уже лег прочно, до следующего лета, до веселых июньских штормов. Дряблая подвижная мгла рвала рыхлое тело об их небритые заснеженные вершины. И было странно, что мгла эта — остатки тайфуна — не ухудшила видимости по горизонту. Она только накрывала море словно пологом, и траулер средним ходом, не торопясь, шел под этой мглой. И на самом СРТ было тихо — команда спала. Дед, сдав машину второму механику и мотористу, на которых старался не глядеть все это время, переодевшись во все сухое, натянув на иззябшие, почти отказывавшие ему ноги какие-то вяленые чуни, кутаясь в полушубок, с непокрытой лысой головой стоял на полубаке — у самого борта; в черном окне рубки — там опустили стекло — маячил невозмутимо Феликс в своем свитере. На руле был третий штурман, которого Коршак за все время рейса так и не разглядел, не запомнил — не то душа не приняла, не то оттого, что вахты ее совпадали.