Не помогали даже цепи, даже в салоне на полу по щиколотку было грязи — скользкой и липкой. Степанов представлял, как выглядит его «ЗИС» со стороны, если длинный и узкий капот перед ним, зовущий обычно в дорогу своим нестерпимым стремительным блеском, сливался цветом с проселком, а «дворники» едва расчищали на стеклах перед глазами узкие щели. Тогда на машины, тем более на такие вот, городские, что ли, омывателей ветрового стекла не ставили. Степанов приспособился сам. Из резиновой трубочки он сделал омыватель. А тепло в салон загнал от коллектора — прорезал в полу машины лючок, который на лето закрывался крышечкой.
Степанов хмурился и молчал, напрягаясь и до ломоты в челюстях стискивал зубы всякий раз, когда машина ползла, не подчиняясь уже ни тормозам, ни рулю, вниз, на брюхе. Было видно, как надвигается камень посередине проселка, идет под днище — трах! Под передним мостом проскребет по днищу внизу тем жутким для всякого шофера скрябом, за которым видятся пробитые картеры, лопнувшие рессоры, сорванные мосты. Потом, громыхнув напоследок где-то под бензобаком, камень уходил дальше, а наползало новое препятствие, но тут надо было поддать газу, Потому что начинался подъем, и если ты потеряешь здесь ту свою смехотворную скорость, то до весны отсюда не вылезешь, а то и не вылезешь вообще, потому что автомобиль затянет, зальет в низине глиной, и его только разорвет трактор, когда попытается тащить. Но то ли умение, то ли цепи на задних Скатах, то ли просто счастье помогало Степанову всякий раз вырывать машину.
И сели они на ровном месте оттого, что у Степанова все же сдали нервы: он притормозил перед какими-то сучьями в колее, которые потом оказались просто остатками гати, не страшными для автомобиля. Дальше машина не пошла, и это Степанов понял сразу: не сможет пойти.
Нужно или не нужно было ехать здесь? Может быть, нужно. Наверное, армейскому инженеру важно узнать все дороги, испытать их прелести в распутицу, но зачем же на «ЗИСе»! Степанов выругался, криво усмехнувшись. Коршак услышал его брань и виновато глянул воспаленными в рыжих ресницах глазами.
— Не сердись, Степанов, — сказал Коршак. — Ты прав. Напрасно я загнал тебя в это болото.
— Мне что, — пряча глаза, ответил Степанов. — Мне-то что. Мое дело шоферское. Куда прикажете…
— Да брось ты. Не прав я, не прав. Но, послушай, мы же строим не крупорушку и не мелькомбинат. Мы же с тобой строим оборонительный рубеж на случай войны. Ты ведь знаешь наших соседей… Весь правый фланг нашей страны почти до самого центра у нас не прикрыт, а здесь должны стоять мощные долговременные узлы обороны, которые могут влиять на стойкость обороняющихся войск на значительном расстоянии от себя. Но прикрыть все эти многие сотни километров открытого фланга мы не можем: нам это не под силу сейчас. Мы ставим самые ключевые. Вот мы с тобой, Степанов, туда сейчас, на один такой узел, и едем. Ну, хорошо. А если его можно обойти? А если нужно будет ему помочь боеприпасом, оружием и войсками? Как мы это сделаем — по дороге, которая уже нанесена на все чужие карты генеральных штабов?
У Коршака была планшетка, такая, как у летчиков, а в ней карта участка — этого и двух примыкающих. И там все было обозначено. И даже эта дорога, где они засели, была обозначена тонко красным карандашом. Она, словно тайная жилка, болела и билась на карте среди зелено-голубых болот.
Никто в мире сейчас не знал, где они застряли. И через час — через полтора, когда будет пора им прибыть на место, если бы они отправились как нормальные люди по жилой дороге, их начнут искать. А до тех пор здесь не пройдет ни конный, ни пеший — даже птиц не было. Только в отдалении на высохшем дереве сидела ворона.
Они забрали шинели с заднего сиденья. Степанов достал из-под сиденья револьвер, и Коршак увидел его.
— А это зачем? — строго спросил он.
— Я же старшина, товарищ армейский инженер. Положено. И по приказу обязан быть при оружии.
Коршак покачал головой и нахмурился. Потом, когда они побрели в сторону укрепрайона по обочине, Коршак вдруг усмехнулся и спросил:
— Ты-то хоть умеешь с ним обращаться?
— Машинка нехитрая, товарищ армейский инженер.
— Дай попробовать, а, Степанов, дай!..
И глаза Коршака засветились мальчишеским озорством.
Степанов высвободил из кармана шинели револьвер и рукояткой вперед протянул его Коршаку.
— Вы это… Вот эту штуку отведите до отказа — не отпускайте, чтобы не сорвалось — и под обрез. Да тут и стрелять-то не во что… — Он огляделся. И добавил: — А вы в небо, просто так пальните.
Коршак осторожно принял оружие и тоже огляделся вокруг. И увидел ворону на суку — она четко печаталась на фоне серого неба. Он повернулся к дереву всем корпусом, прицелился и выстрелил. Ворона не шелохнулась.
— Еще разок, Степанов?..
— Палите, товарищ армейский инженер. Отчитаюсь…
Коршак еще раз прицелился. И по тому, как крепко сжимал он рукоятку, по тому, как водило ствол, Степанов понял — не попадет. Лязгнул в проволглой глухой тишине еще один выстрел. Ворона и клювом не повела.
Коршак с сожалением и разочарованностью вернул оружие.
Степанова подмыло:
— Это очень просто, товарищ армейский инженер.
Он вскинул руку с наганом и, почти не глядя, выстрелил — ворона кубарем свалилась в болото.
— Ну, Степанов! — Коршак даже задохнулся от зависти и восхищения.
Когда они отошли на порядочное расстояние, сзади послышался вороний грай. Оба они остановились и стали смотреть — над убитой вороной кругами, с тягучим карканьем ходила целая стая, а до этого — ни одной птицы, кроме той, убитой уже, они не видели.
— Теперь сутки будут орать… — сказал Степанов.
— Почему? — тихо спросил Коршак.
— Так у них водится — прощаются и горюют.
Минут через пятнадцать дерево уже скрылось за горизонтом, и машины не было видно. Коршак сказал:
— Напрасно мы это… Убили напрасно.
Степанов и сам ругал себя за этот дурацкий порыв, и ему было стыдно с того самого мгновения, как ворона упала. Но он думал, что только он один знает, что сделал глупость…
И это Степанов вспомнил на чужом чердаке под чужими звездами, отлично понимая, что именно такая вот память о Коршаке — большая и малая — привела его сюда.
Степанова смущало зерно в мешочке, которое он привез с собою. Смешно было показывать его жене Коршака — он понял это сразу, и ему стало стыдно. Ему стало стыдно вообще за свой приезд. Но этот стыд быстро прошел — миновали годы с поры, когда жил Коршак-старший, и Степанов догадывался, что теперь он нужен им иначе: не Степанов-водитель, не Степанов, готовый всегда выполнять поручение, а Степанов-опора. Только они этого еще не знают, так думал он. И их еще надо приготовить к тому, что теперь он может служить им опорой.
Но зерен своих показывать не стал. А они жгли его. И Степанов сам не понимал, почему так остро помнит о них. Подумаешь — зерна. Он увидел их после войны горы — на току — горы! И когда работали веялки по ту сторону пшеничного холма, даже звук работающей веялки не мог преодолеть эту плотную и подвижную гору пшеницы. И надо было сделать большой крюк, чтобы перейти на ту сторону и увидеть баб и ребятишек, еще редких здесь мужиков — в поту, в пшеничной пыли, в полове, со счастливыми и усталыми от работы глазами. Он видел много зерна после страшной в своем вечном голоде войны, послевоенной худобы своих детей. И были девчонки, тонкие и прозрачные, без бедер и грудей — худенькие девчонки, зачатые во времена поволжского голода и пережившие голод войны. Тогда, в Поволжье, Степанов потерял всех четырех своих старших братьев, и мать, и теток. И над их домом тоже висел в неподвижном, убитом зноем воздухе белый флаг бедствия, и из окон была видна на ровном плоскогорье ровная и безжизненная проселочная дорога. И потому именно эти девчонки на току рвали Степанову душу. И он, забыв, что делать ему здесь, на току, нечего, что вся его техника работает в поле, не мог так просто оторваться от этого зрелища, отойти далеко от тяжелого и в то же время невесомого сыпучего хлебного бурта, от этих людей.
И зерна, что теперь привез он с собой, были зернами из этого бурта. Затвердевшие, потемневшие, словно пролежали впотьмах не год, а несколько столетий, они хранили — и он сознавал это — непререкаемую силу исхода. Он часто думал о них, о зернах, чуть ли не о каждом в отдельности, зрительно представлял себе, как дрогнет, оживет эта сила, когда зерно попадет в почву и выбросит росток — еще впотьмах, еще в почве. И это ему представлялось самым трудным для зерна временем, ибо еще никто не видит этого ростка, еще он не в состоянии жить сам и развиваться. А здесь земли-то, собственно, он и не видел: был асфальт, были тропинки на косогоре, были газоны, где уныло росла поблекшая и никому не нужная трава. Он сидел на берегу, вечерами с чердака всматривался в незнакомое звездное небо, вдыхая речной запах, и душа его исходила каким-то неясным томлением. И удовлетворенность от сознания того, что он нашел Коршаков, что исполнил какой-то неясный, не названный даже мысленно долг перед ними, словно зарок, данный в юности, и беспокойство уживались в нем. И вдруг он понял: ему нужно увидеть здешнюю землю — не ту, по которой ходят и на которой стоят здания и заводы, а ту, на которой растет хлеб. Живородящую землю. «Да, — подумал он о земле, — ее надо увидеть и дотронуться до нее руками». Степанов невольно посмотрел на свои руки — они успели за то время, что он не прикасался к машине и к ее трущимся трудовым частям, посветлеть и выпрямиться. Но они помнили еще шероховатость и теплоту согретой урожайным солнцем земли.
И не подсознательно, не одним только наитием, а ясно Степанов разумел, что каждый человек обязан знать свою землю, эту буквальную землю. Ее легко любить, когда она в цвету, когда под ветром буйствует трава, когда опрокидывается над нею синее небо с белыми облаками, ее легко любить, когда на ней созревают плоды — зерна хлеба, рябины и кукурузы. Но ее надо любить и промерзлую, суглинистую, выветренную железными осенними ветрами. Ее надо любить сожженную солнцем… Это он знал точно.