Каждое мгновение! — страница 23 из 85

шак принял за мать подростка. — И хворает. Зна-а-ешь вить…

Чернявый не перебивал ее и, пока она говорила, на нее смотрел, но не отозвался. И продолжал свое. Наверное, он пришел в эту пораженную каким-то несчастьем, каким-то недугом семью, приняв на себя все ее темное и разделив его с ними со всеми.

— Ты, паря, прав, времени у нас в обрез. Мы ведь не как все — самолетами. Мы — поездом. Вон какая орава. И дом мы продадим. Продадим все, что тут есть. Пусть они возьмут на память о матери по малости. И ты возьми — все, что хочешь.

— Мне ничего не надо, — глухо сказал Коршак.

— Не зарекайся, паря. Пообдумай. Ну, а если тебе деваться пока некуда — с новым хозяином обговорим, чтобы тебя в той угловой комнате держал, пока ты сам захочешь…

«Которая, интересно, из них — его жена?» — почему-то подумалось Коршаку. Но тут же и это перестало его занимать.

— Ты только честно скажи, может, знаешь, что и где у нее заховано. Старики государственной казне не сильно доверяют. А что-то в доме должно быть. Жалко, если кому-то достанется, а еще жальчее, если так сгинет — вместе с домом.

И, странное дело, — не обидели Коршака такие слова и не оскорбили. Он уже понял этих людей, понял суровую, хотя, может быть, и неприглядную правоту их. Ведь не знали же они и не могли знать, да и не нужно было знать им, что столько прекрасных ночей провел он здесь, что здесь жила его мать и что оба они после Ленинграда, смирившись вначале со своей новой родиной, приняли ее потом так же прочно и откровенно, как Хозяйка. Не могли они знать, что Коршак дал свои названия здесь всему. И реку, имеющую исконное имя, обозначенное на всех картах, он нарек Большой рекой. Большая река жила внизу, под косогором, — он так и звал этот бугор, числившийся в городе Казачьей горой, — Косогором. Не могли они знать, что их мать, которая теперь ушла, он уже многие годы про себя звал Хозяйкой. Ему удобно почему-то было такими носить их в себе, имена и названия, — они так не застывали, не становились раз и навсегда определенными. Сначала это было игрой детства — еще при жизни матери. А потом сделалось непреложной необходимостью.

— Не знаю, — ответил он. — Вряд ли Хозяйка прятала что-нибудь далеко. Если что-нибудь есть, оно где-то тут, рядом. Я не знаю.

Чернявый вздохнул, помолчал, потом сказал:

— Ну, ладно. Пойми правильно, если можешь. А завтра поищем.

Коршак пошел к себе. Он спустился с крыльца и остановился во дворе. После комнаты, душной от длительного пребывания в ней большого количества разных людей, легко и радостно вдохнул горьковато острый, пахнущий невидимой темной водой воздух. Сквозь толстый свитер, сквозь каждую его вязочку к разгоряченному сильному телу пробился ветер. Коршак увидел над собой звездное небо. Оно и темное ощущалось высоким и гиблым, и круглые, почти без лучей — от чистоты атмосферы — звезды, казалось, светились еще не из самой глубины. Она, эта настоящая глубина, чувствовалась там, за звездами, и ему казалось, что он ощущает реальное расстояние, которое отделяет одну звезду от другой — большие от маленьких, а те — от совсем слабых, похожих на твердые бусинки из перламутра.

Выпитое не туманило головы, а наоборот — ушли мелочи, осталось главное — значительность происшедшего для всей его последующей жизни. Он сознавал, что впервые после войны в его судьбу вклинилась иная жизнь — жесткая и трудная. И, главное, он сознавал правоту этих людей — второй раз за вечер Коршак вернулся к этой мысли. И вместе с этим предчувствие какого-то освобождения овладевало им все больше и больше.

Он прошел к себе, включил свет и некоторое время оглядывал свою комнату — маленькую, но не тесную оттого, что здесь было большое, сейчас темное окно — почти во всю стену, — вплотную к нему стоял стол, крепконогий, с широкой, прочной столешницей. Коршак давно еще подпилил его ножки так, чтобы столешница оказалась вровень с нижним краем окна. И когда по вечерам он садился работать, перед ним было одно сплошное окно: дождь или солнце, снег или просторно-пасмурная погода — рядом. Окно это не отгораживало его от природы, а словно бы позволяло ему быть с нею наедине. Можно было открыть окно — да он его и не закрывал почти до самых серьезных холодов или закрывал только уходя, чтобы в его отсутствие дождь не залил машинку и бумаги. И еще здесь были кровать и стул — больше ничего. И Коршак только сейчас подумал, как же, наверное, он мешал Хозяйке стуком машинки, топотом сапог, кашлянием, и даже когда отодвигал стул, наверное, даже когда потягивался под утро, вставая из-за стола, до хруста в суставах, Хозяйке было все слышно. Ведь слышал же он, как ходят сейчас и переговариваются в передней. Даже треск зажигаемой спички был слышен здесь.

Коршак снял с гвоздя осеннюю куртку, набросил ее на плечи и вышел, осторожно прикрыв за собою дверь.

Его руки и плечи помнили еще горячую тяжесть работы, острые углы гроба, в котором он выносил Хозяйку и в котором хоронил ее на далеком отсюда, по другую сторону города — у самого хребта, кладбище. А теперь он пошел к Большой реке. Он знал, что сколько бы он еще ни пробыл здесь — сегодняшнее свидание с нею — последнее.

Коршак спускался по узенькой, хорошо знакомой ему тропинке к воде, и камешки, осыпаясь из-под его тяжелых сапог, катились вниз, шурша и глухо побрякивая на своем пути, и замирали у самой воды. Он шел, скрипя слежавшейся галькой. Во время половодья река поднималась до самого скального обнажения, и это место бывало подолгу залито, а когда вода спадала, она уносила с собой часть песка, и галька все уплотнялась — от века к веку, и теперь, наверное, не было, на всей земле более твердого места, чем это. Здесь можно было бы ставить дома — прямо на берегу без фундамента, и они бы стояли столетия, — так думал Коршак, идя у самой воды вдоль ее течения, накинув на плечи куртку и заложив руки в карманы брюк. Потом он нашел свое бревно — кусок огромного, окаменевшего, проржавевшего насквозь какой-то особенной древесной ржавчиной кедра. Здесь он сел лицом к воде. А весь город — с огнями, трамвайным посвистом, гулом улиц и обжитой тишиной рабочих поселков — остался позади и наверху, словно за горой.

Река дышала, легкие волны выходили из ее подвижной, веющей острым холодом тьмы и угасали у самых подошв. Коршак нагнулся, вытянул руки и стал ждать, когда очередная волна придет к нему. И она пришла неожиданно теплая — чуть-чуть холоднее его рук — так ему показалось.

Река дышала, он слышал это дыхание и ощущал его на своем лице. «Ладно, — подумал Коршак о реке, как о живом существе, — она готовила меня в дорогу много лет и сейчас провожает».

Он словно бы мысленно оглянулся назад и увидел себя на самом верху косогора, на тропинке — еще совсем молоденького, вроде того подростка, что спал сейчас в комнате Хозяйки. Он мысленно представил себя таким и вспомнил, как видел тогда этот неуемный разлив воды — впервые. Ждал, когда река вскроется ото льда, потом ждал, когда можно будет купаться. И купался с мальчишками до посинения, до неукротимой зябкости внутри, ловил касаток. Не столько ради удовольствия, сколько ради еды: жили трудно, как все. А река текла и текла, то иссиня-черная, то бурая, то почти коричневая от солнца. Бывала пустынной, как степь, и населенной, но никогда она не казалась ему тесной и слабой…

Позади себя Коршак услышал шаги. Скрипела галька под чьими-то ногами. Тяжело шел мужчина. Коршак поднялся навстречу.

— Ты, паря? — спросил из темноты голос Чернявого.

— Да, — сказал Коршак. — Я.

— Обиделся? — сказал Чернявый почти утвердительно.

— Нет, — ответил Коршак, — мне не на что обижаться. — Он помолчал. И вдруг неожиданно для самого себя добавил: — Вы знаете, я даже благодарен всем вам. Мне отсюда пора.

Коршак почувствовал, что Чернявый не понимает его или не верит. Скорее — не верит, потому что сам живет в другом каком-то измерении.

— Знаешь, паря, ты рабочий человек — я вижу, и я рабочий… Дизелист я, на ремонте дизелей стою…

— Я знаю, — чуть улыбаясь, сказал Коршак. Ему все интересней становился этот человек, и он пытался разглядеть его лицо.

— Откуда?

— По рукам вижу…

Чернявый хохотнул:

— Ха! Паря! И я тя по рукам узнал. Ну и чего же тогда ушел из хаты? — спросил Чернявый.

— А чего ты пошел искать меня? — в дон ему спросил Коршак.

— Я понимаю, паря. Мы с тобой живем по-разному. Ты — один и какой-то странный, малахольный вроде. Все в тебе не как у людей. Что-то в тебе этакое есть, какое в наших редко бывает. И соответственно — чую, рабочий ты человек. Бывает такое. У нас в ремонтном есть один. Судариком по фамилии называется. Так он всего Шекспира наизусть знает. Ничего больше не знает и знать не хочет, а Шекспира — знает. В газету завернет книжку и с собой тащит. Все обедают, а он читает. Так я те вот о чем: разные мы, ты — один живешь, вкруг себя один. Я не про завод — про семью. А у меня их во-он сколько. Ты, паря, всех еще не знаешь. Одних пацанов пять штук — и всех на ноги ставить. Но и все же — одного мы с тобою рода — человеческого, и по работе. Мы тебя обижать не станем. Дождемся продажи дома — выделим долю тебе. Ну, не такую, как всем, не равную, но без обиды. Не хочешь продажи дожидаться — сейчас дадим. Подъемные, так сказать.

Говорил Чернявый спокойно и неторопливо, с сознанием, что говорит дело. Наверное, он так и в ремонтном вел себя, и в семье — во всех семьях, которые объединил чем-то, за которые принял на себя ответственность.

— Я не возьму. Я ничего не возьму, — быстро возразил Коршак.

— А ты возьми… Ты возьми! Нельзя мать обижать. Она для всех матерью была. Они, дуры эти, того не сознавали: ушла она от мужика своего первого — и они бросили ее. Как отрезали — по самый день смерти. А она им матерью была. Право, дуры. И моя тоже. И, веришь ли, ни черта не смог с ними поделать! Они все такие… Скрытные… — Чернявый помолчал и добавил: — Полночь, поди уже.

— Как будто полночь.

— А у нас под Воронежем день.

— Ты иди. Я догоню.