Каждое мгновение! — страница 26 из 85

— А ну-ка, не пощупать ли «по те стороны реки»? Право на борт, курс ноль, машина, полный до упора…

И набрели на рыбу. А когда за обедом ревизор ковырнул вилкой жареную рыбу, то вдруг принюхался! «Хлопцы, родным домом потянуло — керосинчик!»

— Кока сюда!

За бортом сверкала радуга разлившегося топлива. И очередной трал слил на палубу лохмотья соляра, зачерпнутого из-за борта. Рыбу из этого улова нельзя было есть — она воняла соляркой.

— Ну, дед, сам скажи, что мне с тобой делать? Команде отдать? — спросил Феликс. — Только-только на жилу напали… А, дед?

Разговор происходил в рубке. «Память Крыма» лежала в дрейфе. Рулить было не нужно. И Коршак все это слышал и видел, как они разговаривали, а видеть это стоило. Дед, всегда яростный, стремительный, злой, теперь затаился. На его остром затылке торчал хохолок. И хохолок этот подрагивал от напряжения — на фоне окна рубки, за которым пошатывалось светлое, точно из него специально выпустили окраску, море — это было хорошо видно. Дед ковырнул пальцем стекло перед собой.

— Да что, мастер… Рыбачить можно…

Он помолчал и добавил с элегическим вздохом:

— У меня топлива еще надолго хватит…

Здесь же находились ревизор, несший в это время вахту, и тралмейстер — молодой степенный мужик — иначе его и не назовешь — чем-то материковым, старожилым чем-то от него веяло — от всей его степенной долговязой, костлявой фигуры. И радист. И все молчали, слушая яркий диалог. Сейчас общее благополучие всего года зависело от двух этих людей — от старшего механика и капитана траулера. И не только благополучие команды, где у каждого свой пай, и у каждого свои надежды в душе — не мальчики — болтаться в море целое лето ради восходов и закатов и игры в домино. И Коршаку стало ясно, что предлагает дед — ловить. Брать рыбу вместе с соляркой. Воняет только шкура — мясо рыбы вонять не будет. Самим для жарехи можно и не брать — не велика радость рыбки жареной поесть — а там, куда сдают десятки сотен тонн — приемщики заметить не успеют, как «Память Крыма» на чистой воде и подастся на новое место.

— Эх, дед, ты мой дед… — вдруг грустно и тихо проговорил Феликс. — Мякину подсунем? Не знаю, как ты, а я туфту гнать не умею. Я, дедушка, не просто моряк. Я рыбак, дедушка… Столько лет плаваешь, а ты так ничего и не понял…

Старший механик засуетился, задвигался у окна, забормотал что-то и вдруг взмолился — буквально взмолился…

— Стыдишь, мастер? Стыдишь старого… Так ему, ити его мать. Заслужил. Себе я что ли? Да мне хоть вообще не плати ни хрена! Я себе свое нажил. Из-за вас, чертей, из-за вас, — всю душу вымотали!

Все было ясно. Рейс прерывается. Путина кончилась. Надо приткнуться где-то в рыбном порту неподалеку — выжечь топливо из поврежденного танка, слить остатки — не поганить промысловый район. А топлива там хватило бы забить многие квадратные мили — не только для себя испортить лов, но и для других — не признаешь же открытым текстом, что случилось, а почуют рыбку — припрутся, то же «Красное знамя», «Выборов» припрется — сто миль не круг — была бы рыбка… И наловят. Начерпают…

На вторые сутки Феликс приткнул свой траулер к недействующему рыбнасосу в Березовой. И тут у Коршака сверкнула мысль — неделю не меньше простоят здесь на веревке, потом еще опрессовать надо, осушить и снова залить топливо. Еще сутки. Восемь суток совершенного безделья — семьдесят километров от Березовой до поселка с аэродромом. Оттуда ходит через всю страну рейсовый Ил. Каждый день по штуке. Лететь тридцать часов, с посадками и отсидками часов шестьдесят. Столько же обратно. Можно двадцать восемь, а то и тридцать часов пробыть в Москве. Можно увидеть Сергеича. А то когда потом — рейс до декабря. Затем отстой. — тоже не оторвешься, только весной получится. И до того заманчивой и доступной, до того нужной показалась эта поездка, что уже не легкая мысль, с которой возникло желание, а неудержимая жажда одолела его. И разгоралась она, как безумие — с каждой минутой. Он даже подумал, что мог бы написать о том, как заключенный, которому осталось отсидеть еще месяц из десятилетнего срока заключения по приговору, бежит на свободу: «Ведь это душу тяжело нести, душа лишь вес имеет, а не тело…»

И пошел к Феликсу. Боялся насмешки и стыдился своего порыва, но ничего поделать с собой не мог. Эта непредвиденная, но теперь такая возможная встреча с Сергеичем, с тем миром, в который тянулся всей душой, виделась выходным отверстием тоннеля — свет там пронзительный, и веет оттуда свежим, чистым, просторным.

Он не стал говорить Феликсу — в твердой уверенности, что тот ничего не знает о его истинных занятиях. Боялся лишь одного — иронии: кишка тонка, рулевой. По домику заскучал?

Но Феликс не спросил ни о чем. И вдруг показалось еще более тягостным — то, что он не спрашивает. И когда Коршак начал плести что-то такое: там, в Москве, сейчас сдает сессию человек, девушка. Познакомился с ней в позапрошлом году, тоже во время сессии — планово-экономический институт у нее, сейчас уже четвертый курс. Мол, решать надо — сдаст сессию, на диплом пойдет, распределение получит — и все.

И чем дальше врал, тем отчетливее понимал, что врать не надо. Все на себя берет Феликс: не хочешь говорить правду — не говори.

— Только одно, рулевой. Через восемь суток меня здесь не будет. Ни траулером, ни танкером, — они сюда не заходят — ни сухогрузом ты до «Памяти Крыма» не доберешься. Конец нашему совместному рейсу. Я как-нибудь перебьюсь — научу кого-нибудь стоять на руле твою вахту с ревизором. Но смотри сам — как будет тебе. Прикинь. Может, потерпит твоя экономистка?

Но Коршак упрямо молчал.

Семьдесят верст не круг. Добрался за ночь — часть проехал на лошади — шла такая до соседнего городка-поселка, потом пешком. На аэродром пришел за десять минут до того, как Илу выруливать на взлетную. Состав пассажиров полный. Билетов на этот рейс нет. «Поговорите со стюардессой — если уступит свое место до материка — на материке у них трое сходят при первой посадке — билет продам». И как-то странно, почти без упрашиваний, только глянув на небритое, опаленное лицо Коршака своими мягкими серыми глазами, стюардесса согласилась.

— Я все равно не сижу на месте. Берите билет.

Сергеичу Коршак позвонил в половине десятого вечера прямо из аэропорта. Все складывалось, словно в сказке. Сергеич был дома. Но он не знал, что Коршак прилетел на сутки, что послезавтра утром ему надлежит сидеть в самолетном кресле, только лицом уже к востоку. И не знал, что Коршак в аэропорту, что еще даже не курил после посадки, что некуда ему отсюда идти. Он сказал, что рад, что если сможет — пусть двигает к нему сейчас. Еще не поздно.

— А сколько времени идет такси от аэропорта до вашего дома? — спросил Коршак.

— Но что вы делаете в аэропорту? — спросил Сергеич.

— Провожаю… Я провожаю друга…

— Такси идет не меньше часа. А то и больше.

Сергеич помолчал, а Коршак, с трудом проглатывая комок в горле от волнения, от нежности, оттого, что понял — Сергеич рад ему, рад слышать его голос, что молчит он сейчас оттого, что сам волнуется, что ищет решение, как быть.

— Погуляйте тогда по Москве. Но завтра, завтра вечером назначаю вам рандеву; в нашем доме, внизу у биллиардной есть буфет. Около двадцати ноль-ноль, а точнее — в девятнадцать сорок пять ждите меня там.

Рано-рано утром Коршак приехал на первом автобусе на площадь Свердлова. Еще очень мало прохожих. Москва умывалась первым снегом. Он таял, еще не долетев до асфальта. И дышалось легко и полно. Коршак пошел в «наш дом» пешком, минуя метро. И опять словно впервые почувствовал Россию. Да, именно так — Россию — ею веяло от жилых зданий, от старинной кирпичной кладки, от потускневших куполов церквушек и вновь от старинных домов, где сию секунду жили, просыпались, потягивались, завтракали, собирались на работу обычные люди. И не верилось, что они живут вот в этом доме с окнами, выходящими на Арбат, на Калининский проспект, как где-нибудь в его городке, или как даже в Березовой, где выходят окнами на земляную площадь двухэтажные каменные бараки поселка рыбозавода.

Сергеич назначил встречу тут у кафе — потому что дальше был переход в служебные помещения, в которых Коршак никогда не был, и там должно было состояться какое-то совещание — с работниками из высокого учреждения. И Сергеич, оборвав вдруг на полуслове свою тираду о земле, замолчал, поглядел неожиданно тревожными страдающими глазами прямо в зрачки Коршака, неловко, просяще, что ли, улыбнулся и сказал:

— Что-то нехорошо у меня на душе, Коршак. Не к добру это.

— Не может быть, — тихо ответил Коршак. — Считайте, что Вам встретился человек с полными ведрами…

— Это вы-то с полными ведрами, Коршак? — спросил Сергеич. — Здесь Москва, голубчик, Москва-а-а, — протянул он. — И все же — ждите меня здесь. Не напивайтесь в стельку. Моряк не должен напиваться в стельку. Берите пример с меня — писательская норма — две морских, а я выпил три писательских и ни разу не был пьян в стельку… Приказ — ждать.

В этом хитром доме не ускользнуло от внимания присутствующих, хотя никто специально не следил за ними, с кем Сергеич разговаривал сейчас. Еще не все столики заняты. И ему нашлось место за одним из них, за углом. Но оттуда хорошо было видно всех, кто входил и выходил. Сергеича пропустить здесь было нельзя. Три других места были заняты двумя молоденькими, но уже с театрально-редакционными манерами девчонками и пожилым, совершенно грузным поэтом. Коршак знал стихи этого поэта и узнал его по фотографиям. У поэта лихорадочно «белладонным» блеском, словно инкрустированные, сверкали глаза, и какая-то ниточка просверкивала в его плотном, крупной вязки свитере, и губы его казались накрашенными.

Коршак сидел, ничего не имея против себя на столе — потому что уйти к буфету побоялся. Займут. Но поэт понял его, лихорадочно улыбнулся и сказал:

— Мы никого не пустим. Так, девочки?

— Что это значит «не пустим»? — спросила с трудом одна из девушек.