Каждое мгновение! — страница 32 из 85

Впереди до горизонта текла, плавилась, взбугриваясь над отмелями и каменными перекатами Очёна. Это было ее устье. Здесь она теряла свою горную стремительность и злость: обычно Очёна осенью и весной как бы иссякала, удерживаясь в определенных границах. Теперь же она разлилась так, что дорога на мост, единственный тут, была закрыта ее черной водой, и сам мост поднимался из воды в значительном удалении от берега. А посередине моста — на нем не разъехаться двум встречным машинам — застрял грузовик. И шофер его стоял тут же и это с ним ругался водитель автобуса.

За мостом мерцали первым снегом горы, и позади Коршака — вторая горная гряда, тот склон ее, с которого они только что спустились, и он тоже был серым от снега и оттого, что снег еще не лег плотно, и сквозь него маячили ветви стланика, крохотные сосенки, карликовые березки, просвечивало бурое каменистое тело горы.

Да, это уже был север — настоящий, с северным морем, от которого сейчас веяло холодом.

Шоферы ругались из-за моста. Ругались так, что было ясно — они хорошо знают друг друга. А потом оба побрели по воде к мосту, где заглох грузовик.

— Ну, это надолго, — хмуро сказал Арнольд. — И черт его знает, всегда в узком месте! Год гоняет — ничего, а на перекрестке или вот на мосту…

Арнольд замолчал.

— А если попробовать перейти, — нерешительно предложил Коршак.

— Вы — это серьезно?

— Здесь не должно быть глубоко. Доберемся до моста, потом по мосту…

Штурман хмуро глядел себе на ноги, зябко ежа плечи под добротной меховой курткой. Время приближалось к полудню. По здешним суткам — в портовый поселок доберутся они в темноте, к вечеру. Тогда с ночлегом будет трудно, а штурману — и вовсе незачем тогда идти туда: на рассвете ему лететь еще дальше на север — в глубь материка. Но и возвращаться на военный аэродромчик — километров двадцать автобус отъехал.

— Однако омолочку искать нада, — проговорил сзади третий пассажир, эвен. — Без омолочки плохо будет. Васька Гломов на мосту стал — сильно долго стоять путет.

— Оморочки — на том берегу. Какая здесь оморочка! — отозвался Арнольд.

— Умный целовек, доблый целовек, однако, оставил. Искать, однако, нада.

И на самом деле, минут через двадцать эвен пригнал крепкую вместительную плоскодонку. Он стоял в ней, отталкиваясь длинным и узким морским веслом.

— Эй, эй, садись, однако, — поплывем, Очёну омманем!

Большому, сильному человеку сидеть без дела, когда его везут, когда сухонький, узкоплечий, чрезвычайно веселый, но уже совсем немолодой эвен юлит одним веслом — других весел в лодке не было, — неловко, но одним веслом ни Коршак, ни Арнольд управляться не могли.

— Ничего не поделаешь, — сказал Арнольд негромко. — Будем считать, что мы с вами по-прежнему в одном экипаже.

И Коршак вспомнил, как загорелись мрачным злорадным огнем глаза штурмана, когда сегодня рано утром на аэродроме появился этот юркий автобусик со своим тоже юрким и громогласным водителем. И Степаненков, капризничая для проформы — и «не положено», и «кто его знает — прикажут вылет, а ты…» — сам был рад, что Арнольд уедет — и стеснял он Степаненкова: на каждую реплику командира, даже по делу, Арнольд оборачивался и какое-то самое короткое время пытливо смотрел на него и только потом отвечал или молча выполнял то, что должен был выполнить. А впереди им предстояло еще не одну неделю провести вместе в одной кабине самолета, прежде чем попадут они снова в свой немыслимо далекий от всего родной гарнизон.

— Эй, э-э-эй! Ва-а-ска-а-а! — радостно кричал эвен. — Ходи сюда-а-а. Скоро до-о-ома-а-а плиеде-е-есь.

Широченный разлив черной воды покатил его пронзительный, полный ликования и радостного ощущения жизни крик. И горы его приняли. И, побаюкав, отразили. Черные фигурки на мосту перед капотом грузовика распрямились, замерли, потом одна из них отделилась, и обратная воздушная почта принесла такой же раскатистый и отчетливый ответ, где каждый звук был понятен:

— Дя-ядя-я Фе-дя-я-а, сходи-и-и в гара-а-ж, пере-да-а-ай — загора-а-ае-ем — неха-ай бобб-и-и-ину-у-у везу-у-ут. Бо-би-ну-у. Поня-ал? Бо-би-ну!

— Понял! Ва-ась-ка! — ликовал почти по-детски пожилой эвен. — По-ня-а-ал! По-пи-ну!..

Васька постоял на мосту у перил и безнадежно махнул рукой.

— Тумает, засланец Федя, не знает попину. Знает. Говолить не мозет. Этта стука такой — круглый, колицневый — с пловодами. У меня два «вихля» есть. Попину… Федя все понял. Сказать не мозет.

Коршак рассмеялся — эвен только свое имя произносил с четким звуком «д».

Это, а может быть и молчаливое понимание друг друга, сблизило Арнольда и Коршака. И Коршак неожиданно для самого себя спросил:

— Арнольд, вы знали капитана Колесникова?

Целая гамма чувств отразилась на узком копченом лице штурмана — тут сначала возникло удивление, он пристально посмотрел в глаза Коршаку (сидели один против другого). Арнольд что-то припоминал, догадывался о чем-то и догадался — в лице его, всегда таком неподвижном, отразилась и память о знакомом когда-то экипаже, и словно он мучительно искал ответ на какой-то вопрос, и нашел его; и внезапная острая неприязнь к Коршаку. Штурман отвел глаза, стал смотреть на воду, и губы его тронула недобрая усмешка.

Коршак было подумал, что вопрос показался штурману неуместным, наверное, они были близко знакомы: как ни велик этот край — а тесен он. И еще Коршак подумал, что Арнольд обиделся, усмотрев в этом вопросе о капитане Колесникове аналогию с самим собой, со своим командиром Степаненковым — мол, вот и вы однажды… Мол, такой же дорожкой идете. Как веревочке ни виться… Там мебельные гарнитуры, здесь — «ясак»… Коршак даже подумал, что некрасиво получилось — эти ребята везли его над всем востоком, делились с ним всем своим (ну, если и не всем, то позволяли ему, Коршаку, быть рядом с собой, позволяли знать о себе все и все их сокровенное видеть), а он и не намеревался проводить таких аналогий — он спросил просто так, потому что Колесникова не мог забыть, и все в полете возвращало его к Колесникову и его ребятам.

— Простите, Арнольд… Я не знал, что…

Он осекся — штурман поглядел на Коршака, оторвав взгляд от воды.

— Теперь я понял, — сказал он. — Это вы! И я читал — нам в отряд прислали из политотдела журнал с вашей писаниной. Степаненков сразу, как только вы появились, сказал — это он, говорит, он. Ты, говорит, осторожней с ним.

— Я ничего не скрывал, — горько сказал Коршак. — Мы дружили с Колесниковым.

— Точно — дружили. Мы сразу догадались, что автор хорошо знал и Колесникова, и обстоятельства его — все, вплоть до того, что жена у него была красивая, и что ушла она от него. Он у вас под фамилией Кузовлева обозначен. Но это Колесников! Начпо так и приказывал — «изучить материал по Колесникову под расписку» — на журнале бумажку прикрепили — расписывались все транспортники.

У Коршака перехватило дыхание: ну почему, почему?! Так не понять его намерения! Он ведь не столько о Колесникове писал, сколько о самом себе.

Арнольд с любопытством разглядывал его. Потом сказал несколько мягче:

— Тут трудно скрыть. Фамилия ничего не скроет — судьба Колесникова там. Сколько нас здесь осталось? Да что здесь — по Союзу? На поршневых? Штучно.

Он снова помолчал.

— Конечно, вы можете подумать, — сказал он потом, — честь мундира! Что же — честь! Мундир — это же не просто форменная тужурка. Поршневики должны достойно закончить свою историю. А вы — о мебели… Да все не так было. И странно — вроде и похоже, а не так. И не в мебели дело. Почему им частот попутных не дали, почему их не вернули, почему ни один аэродром не принял их? А вы — мебель… — Арнольд уже почти кричал.

— Да не хотел я мебель в вину Колесникову ставить, Арнольд, неужели так можно было понять?

— Вы, может быть, много и летали, может быть, знаете приборы и прочее. Вы сущности не знаете: одно только слово о мебели — и вы дали повод поминать Колесникова еще десять лет после гибели в связи с мебелью. Вот, мол, к чему приводит! И тот, кто на самом деле виноват — ни при чем. «Мебель везли»… Ну и что? Да хоть черта с рогами! Это такой пилот был! Без него наши края представить невозможно — куда ни прилетаешь — везде его знают: там старуху больную забирал — выжила, туда апельсины первенькие еще — нигде не продают — привез. Вертолеты, спасательная служба искали однажды вынужденно приземлившийся самолет, а нашел Колесников. Он море брил, как торпедный катер — остекление волной заливало — и нашел. И катер навел. Ничего вы о Колесникове не знали: И Степаненкова вы не знаете.

Такое пережить было непросто. И Коршак понимал, что в общем-то никогда уже из души не уйдет жгучий стыд, физически острое ощущение позора. И вновь — сознание совершенного предательства. Мог бы пить — запил бы. А он не мог. И бутылку в гостиницу притащил. Но вечером вылил ее содержимое в очко дощатого туалета.

Феликс голоса не подавал. Радиостанция держала связь со всем флотом, еще не успевшим убраться из северных портов, из северных широт на юг. А уже пошли льды. И здесь к набережной приперло откуда-то тяжелым штормом и долгим ветром из гиблого угла изуродованные, избитые нездешние льды. Но траулер Феликса молчал. Теперь на внешнем рейде в десяти милях от берега ледокольный теплоход «Ворошиловск» поджидал распоряжения выйти на проводку каравана, в который собирались где-то припозднившиеся суда. Когда на несколько минут растягивало серую мглу, из окон радиостанции, куда Коршак приходил с утра и где мучился до глубокой ночи, был виден его черный литой силуэт.


Накатывала полярная ночь — светлый день становился таким, точно в общей, хотя и разреженной темноте пробивалось окошко — ночь словно бы расступилась, пропуская немного света, показывая, что у предметов и неба есть еще собственный цвет — и бревенчатые дома поселка — не черные и не сизые, а теплого коричневого, звучащего какого-то тона, какими бывают на солнце лиственничные срубы; что небо, хотя и поизношенное, еще имеет глубинную синеву; что облака над горными хребтами, притиснувшими узкую прибрежную галечную полоску к морю и расступающиеся, чтобы пропустить из глубины материка рвущуюся, словно живое существо, речушку (так расступились они перед непостижимой, непонятной Очёной) — белы эти облака первозданной белизной, а море в тени от скал вокруг бухты — темно-зеленое…