мужик слушает ее голос. Она посмотрела на Коршака снизу. Посмотрела внимательно, с интересом.
Митюша подсек ее взгляд.
— Вот, Катюха, знакомьсь. Попутчик твой — до самого твоего дома. Тож, как и ты — от судна своего отстал.
Коршак подержал в ладони ее руку — все косточки пересчитать можно было, и назвал себя.
— Имя чудное какое-то. Еврейское, что ли?
— Нет, — тихо сказал Коршак. — Дед мой коржики делал. А называл их коржики свои — коршак — зубов у него передних смолоду не было.
— Да я это так. И лицо у тебя русское.
Митюша все еще с какой-то невольной нежностью, точно сам не хотел испытывать эту нежность, оглядывал ее.
— Ну, а пацаны-то с кем? Ведь двое их при тебе сейчас.
Она медленно обернула к нему лицо и ответила:
— С дядькой Кириллом, с плотником нашим. Он им как дед родной.
— Тоже нашла, Катюха, деда — да он…
Эти отголоски чужой жизни, чужих взаимоотношений много говорили разуму Коршака. Не простая это была женщина и жизнь ее — не проста, и видно это было по выражению лица Митюши, где перемешались уважение, нежность, жалость и даже любопытство.
Катюха не стала ему отвечать. Она вкось посмотрела на Коршака:
— А вы что же — прокатиться имеете желание?
Тот хотел ответить, что все равно ждать здесь, пока Митюша не привезет сезонников. Но Митюша ответил:
— Имеет, имеет. Гляди, какой бугай.
— Эх, Митюша, Митюша, — только и сказала она.
Напарник Митюши — Степан — явно нервничал: пора было выезжать, но потерпливал. Митюша заставил его посмотреть, взяли ли поршень — нехитрое, но надежное приспособление для вулканизации, масло для двигателя, домкрат, канистру… Пришлось Степану задирать брезент у заднего борта, куда он среди ящиков пристроил необходимое в пути, и показывать Митюше:
— Да вот же, вот же оно все.
Потом Митюша проверял баллоны и крепления веревок, и затяжку гаек. Катюха уже сидела в кабине, расстегнув у горла свое поношенное пальтишко и распустив по плечам платок; у нее оказались каштановые со светлой рыжинкой волосы — и негустые, и прямые, они тоже опали ей на плечи, и она, зажав заколки губами, кое-как укладывала их. Все это Коршак видел, стоя неподалеку — не мог не видеть почему-то.
Наконец Степан взорвался:
— Погоняй. Скоко можно?
Митюша довольно хохотнул:
— А я нарочно, чтоб знал, кто старший.
— Ты старший, ты — старший. Погоняй!
Коршак со Степаном устроились в кузове. Над ними нависала дышащая, поскрипывающая гора груза. На всяком ухабе, куда Митюша вкатывал грузовик осторожно, точно ступал босыми ногами по воде, вся эта махина кренилась и постанывала.
Выехали за самые северные постройки. Из-за стука и грохочущего шороха гальки совсем не было слышно двигателя. Но в кузове этот шорох не мешал говорить. И Степан еще долго не мог успокоиться. Он мстительно смотрел перед собой, матерился порой, стискивая время от времени зубы, и ноздри его короткого крепкого носа раздувались.
Потом он обернулся к Коршаку, который стоял рядом с ним, опершись локтями о горячее уже железо кабины.
— Слыхал?! Старший он! Всего на пять лет старше, а выпендривается, зараза! Катюха его с пути сбила, как увидит ее, так моча в голову. Мать не знает — она б ему показала Катюху. Вот вернемся — покажет, А там и Дуняха с материка прилетит.
— Так вы что — братья? — изумился Коршак.
— Братаны. Он еще чо задается? Он на Колымской трассе «Татру» гонял — в отрубе был. Опять же — из-за Катюхи. У нее тогда всего двое было. Это сейчас уж четверо. И все от разных. Любовью жива. Как любовь — так пацан. К Митьке она как сестра, учились вместях, а он…
Степану хотелось сказать, много. И он говорил, вдоль и поперек пластуя свою и братову жизнь.
— Митька и школу шоферскую кончал. А я все здесь. Мотористом был на «жучке» — кунгасы таскал. Как навигация закрывается — с Митькой езжу. Самоучка я — сам учился. Без него даже. Сам! Я ведь ни разу по асфальту не ездил за рулем — все по гальке, все здесь. Вот еще чо он задается. Учи-иться тебе надо… Учиться. А на хрена — вон она, моя учеба!
И Степан щедро повел рукой вокруг, объединяя этим жестом своим и море справа от него с «Ворошиловском» на рейде (теперь ледокол был виден с носа), и небо над этим морем, и клубящиеся снежные горы облаков, и горный хребет, и дорогу впереди, и льды у берега, мерцающие зелеными изломами на последнем солнце. Столько страстного ощущения пространства и свободы было в его голосе, что действительно подумалось Коршаку: «А зачем? Действительно, а зачем? Когда все у человека есть — и земля, и свобода, и уверенность в себе, и он нашел себя во всем этом!..»
Когда застывали и застаивались ноги, оба они, Коршак и Степан, слезали с машины — сначала на ступеньку кабины, потом на медленно ползущую под колесами гальку — грузовик шел медленно на одной и той же передаче, с одним и тем же ровным гулом двигателя вдавливая в зыбковатую набережную колеса почти до ступиц. Шины надраились о мокрую гальку до черного блеска и медленно вращались, перекатывая этот блеск и роняя впереди себя каменную мелочь.
Митюша был хорошим водителем, вел своего «фантомаса» «внатяг», не пробуксовывая: чуть добавь он газу, и мощь стопятидесятисильного двигателя сорвет баллоны с грунта, и тогда машина сядет, начнет рвать, оседая до тех пор, пока не повиснет на дифере.
И всякий раз, задерживаясь на подножке, Коршак видел сосредоточенное лицо Митюши, а за ним — размытый и неподвижный профиль Катюхи. И жалел немного, что его сторона не та, где сидит Катюха — женщина эта имела какую-то непонятную силу — хотелось видеть ее и хотелось понять ее. Наверное, у них в кабине продолжался тот самый разговор, что длили они уже десять лет: если, как сказал Степан, первенец появился у нее в девятнадцать от старпома с загнанного штормом в устье Сомовки сейнера — сейнерок перекатило через бары и выхлестнуло на отмель вместе со старпомом на целый год, то сейчас ей лет тридцать, а школу заканчивали они вместе. И притихли они в кабине оба: не мог Митька ерничать и трепаться один на один с нею…
И присутствие этой женщины, и то, что в дороге у Коршака не было никакой личной цели (его не мучили ни медленность продвижения, ни расчеты километров, пройденных и предстоящих), и он воспринимал каждый миг жизни как единственный, как окончательный, и мог видеть землю и море, горы и небо, словно впервые, и даже то удивительное обстоятельство, что можно было шагать рядом с мокрыми грузно вращающимися колесами, что можно было отойти в сторону, подняться чуть выше на насыпь, накатанную морем за тысячелетия и из промытой, подобранной, как керамзит, одна к одной гальке, — и не отстать от общего движения, — составляло какое-то необъяснимое наслаждение. Словно и не жил еще никогда, и это первый день от твоего сотворения. И словно мир вокруг возникал сейчас прямо на глазах.
Они со Степаном шагали каждый по своей стороне. И сходились потом в кузове у кабины, и опять ехали, время от времени касаясь плечами друг друга.
— Ты вот, корефан, Катюхе сказал, что дед твой скорее всего не дед, а прадед, коржики делал. Пек их, следовательно. И торговал имя. Оттого ты и Коршак — коли передних зубов нет — Коршак… А мы Бронниковы. Бронниковы мы! Все — от самого корешка. И мать Бронникова. И батя Бронников был. Главный род тут. Бронниковы — броня! Каза-аки. Тут броней стояли. И стоим.
При этом Степан гулко ахнул себя кулаком в квадратную грудь — при ходьбе распахнул куртку и теперь видна была тоже расстегнутая, но и без того в обтяжку серая сатиновая рубаха.
Митюша открыл дверцу.
— Не слушай ты его! Хреновину он порет — бзик у него. Что ты, Степка, побережье все смешишь — броня-я! Маманя — Бронникова, батя… Деду просто не на ком жениться было здесь, вот он на родной племяннице и женился. И вышло черт-те что!
— По тебе и видно… На бабе заклинило — на всех кидаешься!
Степан все не мог простить брату недавней насмешки. Но он перебрал с этим — Митюша долгим прицельным взглядом поглядел на него, потом отвернулся, сплюнул и полез к себе в кабину.
Туман возник внезапно. Он словно поджидал их здесь. Против такого тумана не помогут ни прожекторы, ни фары. И он так был насыщен влагой, что сделались мокрыми лицо и руки, и по выпуклой крыше кабины потекли, смывая копоть и старую грязь, крошечные ручейки, и покрылся дрожащими ртутными каплями, словно испариной, капот двигателя. И даже брезент мгновенно почти потемнел и промок. Коршак знал эти приморские туманы. Он пробивает насквозь и не только закрывает видимость — он обертывает словно ватой самую душу. Любой шторм лучше — виден окружающий, пусть не принимающий, пусть отторгающий тебя мир. Борись! А здесь и бороться не с чем. Туман. А Митюша не останавливался. И Коршак понимал, что останавливаться нельзя: потом не сдвинешься с места, сядешь насмерть. И ехать дальше — тоже невозможно, где он верх, где низ, где горный хребет, а где оно — море? Слепой полет. Шла минута, вторая, рев двигателя не растекался по побережью, не катился по скалам и по-над ледяным логом, он оставался здесь же, где возникал.
Митюша снова высунулся из кабины.
— Степан! Бронников! Иди вперед. Вперед иди. А то я свихнусь! Не видно же ничего!
Наступит пора, и Коршак сам испытает такой вот слепой рейс. В тайге. Но это будет потом, когда он перестанет быть пассажиром, хотя и возьмут его лишь как пассажира. Но тогда впереди будет цель, одна для всех, и для него тоже. А сейчас он был пассажиром и ничто здесь никому не угрожало. И самое худшее, что могло случиться, — потеряют направление, отклонятся от прямой вправо или влево на несколько метров, засядут. «Пропасть не дадут, в конце концов, — думал Коршак. — Здесь не так далеко. Там есть и вертолеты и гусеничные транспортеры. Попросить — вытащат. По частям, но вытащат. Здесь напрямую километров десять. Там, наверное, даже слышат Митюшин «фантомас».
Степан тем временем спрыгнул вниз и пошел, утопая по щиколотку в гальке, медленно обгоняя грузовик. Он поравнялся с передними колесами. Потом он закачался шагах в трех перед капотом — живой ориентир. И снова возник на подножке Митюша.