Каждое мгновение! — страница 37 из 85

Одна только мысль об этом породила тревогу: все закончится пшиком. Уйдет «Ворошиловск» и исчезнет из жизни Коршака Феликс. Теперь уже навсегда.

И Бронниковы тоже были встревожены. Митюша несколько раз выходил из барака и подолгу стоял, всматриваясь в серое месиво, прислушиваясь к чему-то. Потом они вдвоем со Степаном сосредоточенно и молча осматривали машину, готовили ее в дорогу, вымокли до нитки. Мальчишки тоже собрались. Они уложили свои тощие рюкзачки, понавертели на себя все, что было у них с собою — свитеры, штурмовки, шарфы и вполголоса, уже ожив, переговаривались, сидя на нарах.

— Ну, Степка, иди к Катюхе за девчатами. Больше ждать нельзя. Все позаметет к едреной фене — потом до апреля загорать здесь.

Все снова становилось на свои места: Митюша вновь сделался старшим.

— Может, ты сам к ней сходишь? — совершенно непоследовательно отозвался Степан.

Митюша дрогнул лицом, но к Степану не обернулся. Была только крохотная пауза. И если бы Коршак ничего не знал о них и о Катюхе, то и он бы не заметил этой паузы.

— Нет, — сказал Митюша. — Сходи. Пора двигать. Только пусть Катюха сюда больше не приходит. Одних девчат приведи, без нее.


И все-таки блондин, доцент и руководитель, группы студентов, улучил момент и оказался один на один с Коршаком. Он вышел следом за ним незадолго до отъезда.

— Простите, не хотелось говорить при этом… — блондин поправился. — При этих… Какое-то безобразие! Как мне кажется, вы человек интеллигентный. И старше всех нас здесь. И вы не вмешались!

Чувство насмешливой жалости вызывал он весь — и его одежда — такая элегантная не к месту и не ко времени, и его плохо скрываемая сытость. Трудно было предположить, что он намучился до встречи с Бронниковым своим положением — он действительно питался — именно питался — отдельно от всех. Это было бы неприлично — есть из одного котла со студентами, могли бы подумать, что он «объедает молодежь». Да, да, он с самого начала питался отдельно. Сам готовил себе. Вернее, не сам… «Это готовила ему, видимо, Олечка». Но последние трое суток и не готовили вообще. Неудобно было, потому что горячего не ели и оставшиеся здесь студенты. Все употребляли сухой паек. И вообще врачи-преподаватели привыкли питаться отдельно — в больнице от больных (хотя в больнице-то можно было бы врачей поставить на довольствие по общему столу, этот вопрос давно назрел), на практике — отдельно от студентов. И вообще, если быть откровенным до конца, он предлагал всем разделить его скромные запасы. Но никто не пожелал.

Презрительную жалость вызывал и тон, с каким он торопливо исповедовался на мокрых от снега ступенях барака: он словно едва сдерживал гнев, не скрывал обиды и в то же время опасался, что его могут услышать Бронниковы. Да и студентов своих он все-таки побаивался.

— А вы врач? — машинально спросил Коршак.

— Семь лет я был практическим врачом, и достиг степеней известных, как говорится, — блондин голосом приосанился. — Последнее время был заместителем министра здравоохранения. В одной небольшой, но все же республике. И сейчас «един в двух лицах» — веду «Историю медицины» и «Устройство советского здравоохранения». Эти две дисциплины в системе подготовки врачей нашли и утвердили себя. Они — демонстрируют коренное отличие советского медицинского образования от любого другого.

Это были его слова, и он произносил их уже с большей уверенностью, точно до этих слов он шел по льду, и лед под ним прогибался, а теперь обрел прочность. И Коршак даже оглянулся, не подошел ли кто-нибудь из его студентов, — таким назидательным и снисходительным сделалось выражение, с которым говорил бывший заместитель министра.

— Вы интеллигентный человек, вы должны понять, что в современном обществе врач обязан обладать гражданским и административным кругозором, не проигрывать перед больными в этом. Потому что врач это не только лекарь, это деятель.

«Он цитирует что-то из своих лекций», — подумал Коршак, пытаясь разглядеть лицо этого человека. Но сумерки все растворили, оставался только голос. И вспомнился Дмитриев — с его муками, с его нервностью, с его неудобной, непримиримой какой-то добротой. И солдат вспомнился, раненный в Отечественную, со свищем в грудной клетке. И другой, что все твердил: «…восьмое августа одна тысяча девятьсот сорок первого…»

Смешно и грустно было понимать, как развешивает все свои занавесочки этот человек. А впереди предстоит такой трудный путь — целая жизнь, шестьдесят километров, а видимость вот она — вытянул руку — и Коршак, думая такое, на самом деле вытянул руку в сторону и точно засунул ее в вату, такой шел снег. И он еще таял, и вокруг жил звук, который может издавать медленно льющаяся вода, — шорох и журчание. Снег вокруг жил, в нем журчала и шелестела вода, и сам он, касаясь земли, падая на строения, на плечи, на лица и на руки людей, шуршал, двигался. Он шуршал еще и в воздухе. И он принес с собой, как ни странно, и тепло — доски крыльца, черные днища трехтонных кунгасов, капот, стекла и брезентовый тент грузовика протаивали сквозь него.

Бывший замминистра снова понизил голос:

— В институте предстоит смена руководства. Новый ректор. Впервые из местных — за всю историю. Хирург, мамонт. Вы понимаете — начинать новые отношения с того, чтобы оправдываться… А этот остолоп может. Человек, в сущности, уязвим. Наговорит, попробуй потом… Доказывай…

— Да, это сложно, — усмехнулся Коршак.

— Вот видите.

— А почему вы назвали мамонтом будущего ректора?

— Большой, редкий и неуклюжий. Он оперирует все. Таких мало осталось. Но лично мое мнение — пусть бы себе оперировал. Руководить институтом должен человек современный, без чудачеств. Дорого может обойтись. Дмитриев…

— Дмитриев?!

— Дмитриев, — машинально подтвердил блондин. — Профессор Дмитриев. — И спохватился: — Вы знакомы?..

— Нет, — не тотчас отозвался Коршак. — Однофамилец врача в траловом флоте… Но тот не профессор…

И все же этого хватило, чтобы блондин замкнулся и насторожился.

Коршак понял его и подумал с грустью: «Не знал замминистра, где настоящая опасность. Степка — тот даже ценой тюрьмы морду набить может. Жаловаться не станет, а морду набьет — и хорош! А, пожалуй, этот человек согласился бы: «набейте морду, но молчите…»

— Послушайте…

— Николай Иванович Салин, — подсказал свое имя доцент.

— Николай Иванович, мне не ясно одно: ведь все вы здесь почти врачи, медики. Как можно было довести себя до такого состояния? — медленно проговорил Коршак.

— Я тоже могу задавать вопросы! Почему, например, вместо того, чтобы производственную практику проходить в лечебных учреждениях, учиться делать инъекции, ухаживать за страждущими, за ту же стипендию, медики солят рыбу? Студенты-химики валят лес, а автомобилисты роют ямы для силоса? Я это хорошо знаю — они наши соседи. Вы можете мне ответить на это?


— Значит, так, публика. Сейчас мы выходим, — Степка не сказал «выезжаем». — Кино «Назад дороги нет» видели? И у нас назад дороги нет. Только вперед. Останавливаться нельзя, хана! Вам понятно? Я, которые женщины, спрашиваю? Ни по большому, ни по малому — идем насквозь! По нужде или прямо с кузова, или только в колеях от колес. В сторону — ни-ни. Опять же — хана! Жратва — в кузове, на ходу. Я говорю — останавливаться нельзя не потому, что спешим, а на минутку-две можно бы притормозить — останавливаться нельзя ни на секунду — колеса должны вертеться до твердой дороги, а твердая дорога далеко отсюда. Главный у нас — Митюша, он за рулем. Все вопросы — ко мне, без меня — ни-ни. Ясно? Думать обо мне можете что угодно! Как поняли? Прием.

Вопросов не было. И сам Коршак не предполагал, насколько серьезная предстояла дорога. Значит, и на стане останавливаться будет нельзя. И значит, кто-то все время должен идти впереди машины — из кабины Митюша ничего не увидит. Дорогу ему надо показывать. Замминистра не заставишь, пацанов нельзя. Остаются они вдвоем: Степка и он, Коршак. Разделить по тридцать километров на брата по мокрому тяжелому снегу. Без права остановки.

— Ну, кореш, — сказал Степка, протягивая Коршаку стиснутый грязный уже от работы с машиной и с тентом кулак, из которого торчали комельки двух спичек. — Тащи. Короткая — идешь первым.

— Решай сам, — сказал Коршак.

— Нет, тащи. У нас равноправие. Понял?

И Коршак пошел. Гул двигателя словно лег ему на плечи. Зыбкий свет подфарников выбеливал впереди сплошную стену снега. И тень от себя Коршак сначала видел в полный рост перед собой, словно второй человек шагал впереди, смешно повторяя длинными вывернутыми руками его движения, и его же движения повторяли неестественно короткие ноги тени. Но постепенно он приучил себя — не видеть своей собственной тени, сместился чуть влево, к морю — теперь море было слева, — и постепенно начал различать силуэты: сначала это были строения поселка — стучал где-то дизелек, гоня слабенькое электричество по тонким проводам в редкие жилища редких людей; в связи со снегопадом движок сегодня запустили намного раньше положенных 21 ноль-ноль. Огни в окошках виделись смутными желтоватыми шарами. Из-за натужного, но уверенного рева двигателя едва пробился человеческий голос:

— Счастлива-а, ребята… Счастлива-а. — У самой колеи — заснеженная фигура деда Кирилла. Он стоял с непокрытой головой и с голыми по-прежнему руками.

Вот и все — отодвинулся Сомовский. Коршак поймал себя на ощущении того, что ступает в неизведанное. И на том, что ему страшно. Сначала попытался думать о хорошем — о Феликсе и о Дмитриеве. Придумывал себе, что идет домой, там его ждут Мария и Сережка, и у них все хорошо. Потом попытался вспомнить голос Катюхи, но оказалось, что такой голос живет, пока звучит. Вспомнить его нельзя и повторить мысленно нельзя. А потом понял, что и думать нельзя ни о чем, кроме как о самой дороге, о самом процессе ходьбы, о шагах. И он начал считать свои шаги…

На первой тысяче после Сомовского его догнал Степка и пошел рядом.

— Живой?