А сухогруз поддымливал. И это тревожило в караване всех так же, как и Стоппена.
— Да что там у него с машиной случилось? Запросите-ка!
Через некоторое время ответили — разрегулирована подача топлива. Тревожно, но не страшно…
Потом опять (прошло больше часа, «Ворошиловск» постепенно обгонял «Ленкорань», чтобы занять месте лидера) капитан сказал:
— Эх, слабая грудь у нас — скоро встанем…
Еще сутки барахтался и елозил «Ворошиловск», пробивая дорогу. И остановился.
Шестьдесят миль отделяло его от чистой воды. Но эти шестьдесят миль «Ворошиловск» и весь караван — все двадцать два вымпела — так и не прошли.
Ночью Коршак проснулся от тишины, от безмолвия, привиделось что-то страшное и бесконечное. Он оделся и пошел в рубку. Шел тихо по полуосвещенным проходам. Дверь в рубку была открыта. Луна светила в окна рубки — щедро остеклили судостроители свое детище, и как ни сер был снег и лед, как ни торосист, как ни часто лежали клинообразные острые тени на льду пролива, пролив все же отражал лунный свет и еще подсвечивала, заснеженная палуба. — подволок, рубки освещался, мерцали стекла, и приборы. Что-то сопело здесь мирно и монотонно, как сопит в больших, домах паровое отопление, как сопит что-то непонятное, точно сама едва теплящаяся жизнь в реанимационной палате. И от этого у Коршака возникло физическое ощущение огромности расстояния и медленно текущего времени. Нереальным, почти бестелесным представилось ему прозрачное от света, за окнами рубки лицо Марии. И пронзила мысль, что навсегда, навечно вмерз в лед этот огромный корабль и вечно будет в двух тысячах метрах отсюда стоять «Кухтуй». И Феликс, тоже будет там — нереальный, и один…
И никто никогда не придет сюда — к его черному борту спасти, выручить, вытащить из забытия. И что вообще никого на свете больше, нет — умерла планета и страна умерла, покрывшись неровным вековым льдом. Только он, Коршак, да те люди, которых он сейчас помнил и которые существовали только в его воображении — реальны, да вот тот человек у правого окна рубки — неподвижный, с непокрытой лохматой головой, которого он, войдя в рубку, сразу не увидел, а увидел только сейчас, подумав обо всем этом.
В рубке стоял Дмитрий Николаевич — в пижаме, но в валенках. Коршак переступил с ноги на ногу — хотел уйти так же незамеченным, как вошел, но теперь Стоппен услышал его. Он обернулся и заговорил с несвойственной ему торопливостью. И голос его — всегда густой, почти пароходный бас — откуда только бралась сила в маленьком теле для такого баса — звучал торопливым фальцетом о чем-то: о погоде, о луне…
Коршак понял — капитан опасается, что он — чужой в сущности человек — догадается об этом его состоянии. И сам сказал, капитану, что увидел во сне. Стоппен помолчал. И вдруг тихо, обычным баском своим сказал:
— Да, голубчик. А ведь у меня завтра день рождения, да-с… Вот. Мое последнее «сятилетие», на море.
Вертолеты сняли лишних для зимовки. Тяжелые МИ-8 садились на расчищенные для них площадки один за другим.
— Так вы и не увиделись со своим капитаном, Коршак, — сказал Стоппен. — Даром забирались так далеко…
— Нет, не даром, Дмитрий Николаевич. Мы же встретились.
— Ну, это так же условно, как в одно время в бане мылись, только бани разные были.
Вертолет, набирая высоту, шел над караваном только чуть правее его. Суда вмерзли, как шли, и лишь СРТ сгрудились маленьким косячком. С палуб «Омуля» и «Синуса», наверное, можно перебросить трапы на «Кухтуй». Было видно на «Кухтуе» — трое или четверо махали шапками последнему вертолету. И кто-то один стоял на крыле мостика прямо и неподвижно, хотя тоже смотрел, как улетают его товарищи…
На вторую ночь в гарнизонной, жарко натопленной гостиничке — здесь топили дровами, и в каждой крохотной комнатке была своя печь, — выпросив у дежурной бумаги, потому что своя отсырела и машинка только рвала ее, а чернила расплывались пятнами, — Коршак, истосковавшись по работе, помня Стоппена, Вовку и Феликса, написал сорок с лишним страниц. Это оказалось лишь началом. Он написал о том, что капитан — это особый дар не только принимать на себя ответственность за судьбу людей, но главным образом — дар умения отказаться от самого себя…
Целую неделю, выходя только поесть что-нибудь в буфете, останавливаясь, чтобы поспать два-три часа — этого ему хватало, он работал.
Дежурные менялись — он их не видел. Входил кто-то с дровами — Коршак здоровался с этим человеком, даже говорил с ним о чем-то. Но и его не узнал, когда закончил свою работу. Ему не мешали, не напоминали, что пора бы и честь знать, что уже все моряки с каравана отправлены важный порт на рейсовых самолетах. Что здесь остался только он один. И только потом он понял — это Стоппен, как по эстафете от Феликса, передал его командиру части. Тот ждал Коршака к себе, и ему доложили, что происходит с Коршаком. И подполковник приказал — пусть сидит, не мешать. Прапорщик Светляев пусть позаботится — чай ему туда доставит, заварку, плитку… Потом поговорим.
Его собственная бумага подсохла за это время. Еще три дня ушло на перепечатку — печатал Коршак как радист на приеме. И знал, что если не отправит рукопись сейчас, не отправит ее никогда.
— Я хочу попросить вас, — обратился он к дежурной, и только тут вспомнил, что у этой красивой холеной женщины, наверное, жены какого-нибудь офицера, работающей здесь потому, что другой работы в гарнизоне нет, а киснуть дома не хочется, он просил бумагу в день своего поселения. — Простите, — поправил он себя. — Большое спасибо за бумагу и за все…
— Да ради бога! Что вы!
— И позвольте попросить вас. Не отправите ли это? Я не знаю, где здесь почта и, честно признаюсь, если пойду отправлять сам — передумаю и не отправлю. Вот деньги, адрес я написал. А?..
Она согласилась, скрывая любопытство и сдерживая себя, чтобы не спрашивать его ни о чем более.
Коршак вышел из гостинички. И словно воскресла давняя-давняя любовь. Он дышал сырым и холодным воздухом этого маленького городка на берегу океана, похожего на давний, оказывается не забытый, городок, и не мог надышаться. Две стихии давали себя знать во всем его облике — небо и море. Дома на галечнике, окна, затянутые целлофаном от упаковок чего-то авиационного, потому что целлофан был плотен и прочен. Дома огорожены отслужившим свое дюралем, состарившимся корабельным железом, кое-где перевернутые и неперевернутые, закрытые брезентом или фанерой лодки и катера. Городок просматривался насквозь. Центральная улица спускалась к морю. Там неподвижно маячили мачты зимующих здесь кораблей и ботов. Пахло снегом и лесом. Зима здесь еще не стала. Да она тут никогда и не бывала такой, как на материке — с лютой стужей, с ярым солнцем, с легким снегом… Здесь она словно пребывала в раздумье — быть ей или не быть, не то застенчивая, не то грустная. Как из детства, из Ленинграда, может быть. И чувство тоже грустной, как эта широкая мягкая зима, свободы заполнило Коршака.
Он медленно пошел по улице. Миновал два больших, единственно больших здания во всем поселке, видимо, Дом культуры, весь в афишах, полинявших от влажных ветров, от дождей и снега, с темными окнами и с ненужно светящейся сейчас лампочкой над входом, и другой — даже не читая надписей, он догадался по иным военным городкам и поселкам — штаб. Там еще были люди — кое-где горел свет. И трое мужчин в военных фуражках с «крабами» и в одинаковых меховых куртках медленно шли но дощатому тротуару навстречу Коршаку. Они курили и еще возбужденно говорили о чем-то своем.
Коршак пошел дальше. Дальше городок кончился. Коршак спустился к торосистому льду. Рассеянным светом светились изломы льда, снег, крыши домов, даже каменистый галечный берег тоже, казалось, излучал какой-то непонятный коричневый свет. И было очень тихо. Все та же потрясающая тишина жила над всем пространством и в небе. Она не угнетала души, не мешала думать.
Вертолеты еще спали, где-то далеко за стоянками деловито гудел мотор грузовика…
Гребенников
Беленький квадратик картона был прислонен к машинке на его рабочем месте: «Не ищи нас. Я тебе неверна…»
Не он, Коршак, кто-то другой в его теле и на его ногах ходил по квартире. И кто-то другой его глазами видел следы неспешных сборов, когда берут, лихорадочно ищут, не могут найти и все-таки ищут самое необходимое. И кто-то другой — не Коршак — думал: «Нет, это неправда. Не-пра-а-авда. Это не может быть правдой…»
А сам Коршак — горлом, телом своим, всем своим существом, не видя перед собой ничего, стонал: «За что-о-о?» И стон этот был бесконечным, растянутым, так что не хватало дыхания…
— Ты что, спишь все? Алло, спишь, что ли!.. Это у меня ночь. А тебе пора бы и вставать.
Телефонное эхо, а может быть то, что произошло с ним только что сейчас, не давало Коршаку расслышать и понять, кто это.
— Я не сплю, — ответил он машинально. И услышал в трубке свой собственный ответ: «Не сплю-плю-лю». Даже трубку тряхнул и добавил: — Я только что вернулся.
— Да пошутил я! Знаю, вчера звонил, жена ответила — в леспромхозе. Это я, Гребенников. Ты что, на самом деле спал?
Теперь эхо исчезло. Только боль выламывала ключицы, и Коршак осторожно вдыхал воздух.
— Бросай все свои леспромхозы, ты должен быть здесь, в Москве. Завтра же. Слышишь? Алло, слышишь?
— Слышу.
— Есть очень серьезное предложение. И ты должен прилететь сюда. Я хотел предупредить тебя заранее, но разве тебя найдешь. Деньги-то на билет есть? Здесь я тебе все возмещу.
— Зачем?
— Подожди, — Гребенников начинал сердиться. — Слушай внимательно. Есть серьезное дело. Для тебя. Ты должен прилететь сюда, с тобой будут говорить. Встреча уже назначена. У тебя впереди сутки, Коршак. Да проснись ты наконец!
— Я не сплю. — Помолчав, Коршак неожиданно сказал: — Просто вчера от меня ушла жена.
В трубке сделалось так глухо, что Коршаку показалось, будто никто ему и не звонил, а он сам разговаривает с самим собой.