Каждое мгновение! — страница 55 из 85

— Все это необходимо, — сказал он. — Я оставлю тебе достаточно, чтобы ты могла приобрести все, и если увидишь что-то еще, помни — нам нельзя выглядеть хуже других. Теперь это не прихоть, теперь это необходимость…

И все-таки Анна Петровна попыталась еще сопротивляться.

— Саша, милый… Подумай — тебя здесь знают, к тебе так хорошо относятся. Чай, и родина наша здесь. Тут тебе столько работы — непочатый край. Может, останемся, Сашенька, а?

Гребенников даже прикрыл глаза — и так, не открывая глаз, глухо проговорил:

— Я прошу. Я тебя прошу больше никогда не говорить мне об этом. Если хочешь — можешь остаться. Я лишать тебя родных осин не стану. Но детей, детей я тогда заберу.

Смертным холодом повеяло от этих слов и от тона, каким они были сказаны, и от всего его облика — Гребенников сдерживал гнев. Но и не только это — где-то из-под не совсем плотно сомкнутых век Гребенникова лезвием блеснула холодная решимость. Она — мать детей его и более ничего. Инструмент, принадлежность.

А Гребенников заставил себя сдержаться потому, что она не знала и не могла знать, и не узнает никогда, каких усилий, какого напряжения стоило ему это назначение, несмотря на рекомендации Сергеича. Сергеич его рекомендовал, вел его к этой работе, разглядев к нем не только дар божий, но еще и организаторскую жилку, обязательность и точность в работе, журналистскую хватку. Но хотя его рекомендация двигала Гребенникова к назначению, нужно было пробиваться и самому — не дать забыть о себе и не сделаться навязчивым. Он получал задания от центральных газет обходным путем. Он, словно нечаянно, выговаривал тему — ту же тему, о сельском хозяйстве в своем регионе. Мысли у него были — и свои, и не свои. Но там, в Москве, о них не знали. И потом — никто другой в таком аспекте не смог бы написать об этом, и обращались к нему. И он писал, не щадя себя, выкладываясь в статье весь. Он специально — и тоже очень вовремя — показывался на людях в обществе серьезных людей. Он не фамильярничал — держал себя сдержанно, но свободно. И это нравилось тем, вокруг которых толпами ходили существа, заглядывающие в глаза, забегающие вперед, беззастенчиво льстящие.

Гребенников не прятался от самого себя, не притворялся перед самим собой, он четко знал, что добивается и для себя и для дела: пришли новые времена, пришли новые люди, и так, как велся тот орган, куда его прочили, терпеть долее нельзя. И сознание этого давало ему силы, позволяло ощущать внутри, в душе своей чистоту. И колебаться на этом пути он уже не имел права.

* * *

Это же надо решиться — растянуть свою боль над всею страной. В иллюминатор он видел инверсионный след, оставленный кем-то, кто хотел, видимо, оторваться от тяготения земного, — скрученный, стремительный и бесполезный жгут. Лайнер, на котором летел Коршак, шел вдоль этого жгута. В сущности, он огибал землю. И Коршаку казалось, что это его след, след его боли — он растягивался и не рвался, этот след.

Не было в нем обиды, не было гнева, он не пытался представить себе, кто помог Марии освободиться от него. И не верил. Да, впрочем, и этого не было в нем — верить или не верить. Была просто боль, и боли этой, как жгуту за иллюминатором, не было конца.

Коршаку казалось, что он летит не в самолете, а один, распятый в пассажирском кресле, и нет сил пошевелить даже пальцем. И все его существо просекает встречный — не то ледяной, не то раскаленный, но неимоверно жгучий воздух… Отсюда, наверное, и шла эта боль. И из боли этой вдруг увиделось лицо Марии. Тогда, в клинике, через несколько минут после операции — его везли в палату. И Дмитриев шел рядом, положив холодную руку на каталку возле щеки Коршака. Это уже Коршак видел и понимал, что кончилось удушающее, глухое действие наркоза и вот-вот он должен был погрузиться в светлую легкую, но глубокую воду сна. И тут возникла Мария. Она стояла, прислонясь спиною к стене клиничного коридора (это длилось всего одно мгновение, один долгий-долгий и удивительно емкий отрезок времени — пока открывал глаза, пока старался удержать веки, пока они смыкались против его воли) — в накидке для посетителей. И в лице ее не было сострадания — глаза ее, занимающие половину лица, видели не его, не Коршака, а нечто страшное и чужое. Никогда потом он уже не мог отделаться от этого видения, от понимания ее равнодушия к нему. Он был твердо убежден, что это ему не показалось… И в последний вечер, когда он улетал в Усть-Очёну. Мария так же стояла у стены, заложив руки назад, и тот же взгляд был у нее… И вдруг Коршак задел в себе самое больное — Сережка, Серый… Руки вспомнили его тяжесть и слабость его спины, остренькие позвонки, и плечики, вспомнили томительную тяжесть его тела… Он не мог вспомнить его всего — помнил то в профиль, то сзади, когда Сережка играл с чем-то, с какими-то своими коробочками… А сердце разрывалось от нежности, от того, что он такой маленький, бледный, от того, что у него такие пальчики и такие ручки, от того, что у него такие, пахнущие маленькими птицами волосы, от того, что он вот такой весь непостижимый в своей правоте и мудрости, в своем странном нелукавом лукавстве, от того, что у него такие, пронзительно-чистой серости, словно промытые ручьевою водой, глаза. Из двух этих нитей и плелась теперешняя боль, безысходная, как крик.

И когда отсвистели турбины в Домодедово, он не сразу заметил тишину — в нем самом нервы еще гудели, и гудела кровь…

* * *

В момент, когда Гребенников открыл глухую дверцу своей черной машины в аэропорту, по радио объявляли о посадке самолета, который он приехал встречать.

Разговор не получился. Насколько легко было Гребенникову говорить с Коршаком по телефону, настолько сейчас он не знал, с чего начать — личного-то меж ними ничего не было.

Поддерживая Коршака под локоть, он повел его к выходу.

— Надолго мы тебя здесь не задержим. Есть предложение. И тебе его объяснят. Можно не соглашаться. Но, по моему убеждению, делать этого не стоит, — мягко говорил Гребенников. И уже в машине спросил: — А что, это действительно правда? Насчет жены?

— Да, — отозвался Коршак. — У меня больше нет Марии. Так вышло. Записка на столе…

— Та-а-ак, — протянул Гребенников. — Прости. Не поверил. Тут еще стихи эти дурацкие… Робот там говорит слова такие…

Они замолчали. Впереди шел яркий, точно только с конвейера «Пежо». Маленькие проворные колеса с каким-то сладострастием несли его куцее литое тело. Молчавший всю дорогу в аэропорт и обратно шофер Гребенникова вдруг сказал:

— Плохие автомобили они делают. Десять километров обойти его не могу.

Гребенников недовольно покосился в сторону водителя.

— Послушай, Коршак, — неожиданно сказал Гребенников. — А что, заедем к нему? К Сергеичу.

Своим неуместным замечанием водитель помог им невольно. Вот и приспело, собственно, то самое главное, что объединяло их. И до Новодевичьего отсюда было недалеко.

Они оставили машину и пошли между могил и надгробий, между мраморных бюстов генералов и скорбных скульптур. И Гребенникова вдруг покоробило, что Коршак, которого он и на этом коротком пути поддерживал под локоть, словно показывая ему дорогу, освободился и теперь шел несколько впереди. Гребенников вполне допускал, что Коршак мог бывать здесь и раньше — прошло уже несколько лет после того дня, когда хоронили Сергеича. Он хорошо помнил тот день. Помнил, что испытывал какое-то странное смешение чувств: и горе, и жалость, и непонятную обиду, и тревогу — за самого себя. Хотя к тому часу, когда внезапно, почти не болея, как-то вдруг Сергеич умер, он, Гребенников, уже сам утвердился в своем новом положении, а Сергеич уже не имел того влияния, которое так помогло Гребенникову в жизни. Гребенников точно помнил: Коршака на похоронах не было. Значит, он приходил после.

Коршак шел впереди, зябко сутулясь и комкая в руках шляпу. Он шел и слышал голос Феликса, когда тот, наклоняясь к свету, бьющему из приоткрытой двери радиорубки, читал ему по слогам, с каким-то бесстрастным удивлением: «Расстояние — вздор, расстояние — вздор, расстояние — вздор»… Как будто не миновало столько лет. Неимоверная тяжесть скручивала плечи.

* * *

Да, Коршак здесь был не впервые. Теперь-то он понимал, что нужно было прилететь сюда сразу, как только прочитал на полуострове некролог о смерти. И желание такое вначале было. И он даже добрался до аэродрома. А все же чего-то не хватило в душе, какой-то силы, какой-то уверенности. Он стоял тогда на ветру у аэродромного бетона, и металлическая ограда вокруг взлетного поля казалась ему кладбищенской. А самолеты уходили один за другим, там у них был один маршрут — через море, на запад.

И ушел последний в тот день самолет. А Коршак все стоял у ограды. Затихал аэродром, похожий на большой город. Погасли рабочие огни, зажглись дежурные — на ночь. Потянул ветер с моря сквозь разрыв в горном хребте — туда весь день уходили самолеты и через этот разрыв возвращались. Ветер тянул понизу, напоминая о том самом, непостижимом ему пространстве. И это вовсе не было вздором. Как это стало вдруг понятно: расстояние — вздор. Непреодолимо пространство.

В рыболовецкий порт Коршак вернулся под утро, на попутном вездеходе геологов…

Сюда, на Новодевичье, Коршак впервые приехал спустя несколько лет. Родился Сережка и подрос чуть-чуть: его уже можно было оставить. Мальчонка получился хороший, крепкий, радостный, не болел. И соседские девчонки, шестнадцатилетние близнички, затаскали парня. Они прилетели вдвоем — с Марией. Сережку охотно оставили у себя на несколько дней девчонки.

Мария еще никогда не бывала в Москве. Она летела с ним счастливая: ни на секунду не отпускала мужниной руки, а он не чувствовал ее веса — так она вся была легка от радости, от счастья. И ему на какое-то мгновение даже показалось, что вернулось прежнее зрение, прежнее, первое ощущение и Москвы, и Марии. В этом не было кощунства перед Сергеичем, потому что вдруг возникла у них иная, живая, спокойная связь.