Каждое мгновение! — страница 65 из 85

— Володя…

— Так рано, а ты уже вся в делах.

Она долго не отвечала. Он успел взять сумки из ее рук — теперь она их не прятала, — довести ее до скамейки в сквере, усадить, успел сесть сам, когда она обрела, наконец, равновесие и с обычной уже, такой знакомой лучистой иронией сказала:

— Что ж поделаешь, сын. Маленькая, а все же семья…

Впервые ему сделался до ненависти невыносим этот тон. И он сказал жестко и тяжело:

— Ты знаешь, мама, в этой клинике умирает отец.

Глаза матери, уже начавшие выцветать, потемнели, сделались такими огромными, что, казалось, занимали все ее небольшое, подсохшее, без прежней акварельности лицо. И они сразу выдали Воскобойникову все: точно приподнялась завеса над этими многими годами, которые разделили их всех — мать, отца и его. Непросто было у них — у отца и матери. И она, уйдя от него, покалечила себе и ему жизнь, никогда не забывая его. И потому, наверное, и не хотела знать ничего о его жизни, о жизни своего главного человека, потому что больно ей было.

«Дураки, какие вы дураки», — нечеловеческим усилием сдержав слезы, четко произнес про себя Воскобойников. Он стиснул зубы так, что еще долго потом болели челюсти.

Мать не уронила ни слезинки. Она просто поднялась и пошла с опущенными, как плети, руками, забыв про свои сумки. У подъезда Воскобойников догнал ее. Он не помог ей подняться на четвертый этаж. Он остался внизу и слышал, как она долго шла, забыв про лифт.

С того дня Воскобойников не мог ходить к матери, не мог заставить себя увидеть ее, он только по телефону слышал ее голос, который хранил давнее-давнее, не изменяясь и не предавая…


Потом он принимал ванну, брился, готовил себе что-нибудь поесть. Включал телевизор и магнитофон — сразу, валялся на тахте. Часов до четырех. А потом звонил снова, уже по другому номеру.

— Это я, — говорил он в шорох дыхания, который слышал очень отчетливо.

— А это я, — звучало ему в ответ почти в то же мгновение.

— Что ты делаешь? — спрашивал он.

— Жду твоего звонка…

Эта история длилась уже давно. С самого института. Хотя учились они в разных институтах, а встретились как-то на первомайской демонстрации. И ушли от всех. И все, что должно было быть у людей, у них было. А жизни вместе не получилось. У кого-то не хватало решимости. Наверное, у Воскобойникова. У Елены была своя жизнь. Свое дело — такое далекое от дел Воскобойникова, что он никак не мог мысленно представить ее рядом с собой. И вот уже кандидатская степень юриста, уже доцент, уже ведет совершенно новую науку, которой еще несколько лет назад не было, — судебную психологию. От года к году в Елене все четче прорезалась какая-то внутренняя жестокость: она уже много повидала, поработала следователем в прокуратуре, была помощником прокурора где-то на севере. И тогда он не видел ее два года. Но всякий раз его одолевала такая физически ощутимая жажда увидеть ее, что, казалось, еще минута без нее — и сердце не выдержит. Но оно выдерживало. Они и внешне были похожи: одинакового роста, оба спортивные, резковатые и стремительные. И Воскобойников понимал, что история отца и матери изуродовала ему душу — как фирменный знак, носил он в себе тоску по этой своей любви и горечь от нее. В последние сутки перед его отъездом на эту новую стройку они были вместе. Уже поздно ночью, одетая, в водолазке, плотно облегавшей ее крепенькие плечи, в юбочке с разрезом, с еще растрепанной головой, она подошла к ночному окну и долго стояла там. Воскобойников с ужасом смотрел на нее, понимая, что видит ее в последний раз, зная наперед, что никогда никого у него больше не будет.

Она сказала:

— Ты долго будешь мучить меня? Сколько лет! Молодость прошла…

Он сел на тахту, закрыл лицо ладонями и сказал:

— Ты можешь поехать со мной?

— Почему ты не сказал этого шесть лет назад?

— Не знаю, — признался он. — Я не знаю этого.

— Сейчас не могу. Поздно. Сейчас ты должен быть со мной. Здесь.

— Нет.

— На твоей совести, Володя, две жизни. Твоя и моя. Запомни это. Запомни…

И он запомнил. Отсюда не слетаешь на денек-другой. Да и нельзя больше…


…Воскобойников и Коршак провели у старого тоннеля сутки. Разбили палатку. Настелили в нее лапника, пока было светло, набрали топлива и воды. И когда все было готово, пошли к тоннелю. При консервации тоннеля гигантский вход его закрыли деревянным щитом. Еще солдаты Желдакова убрали шит — они сожгли его здесь на кострах, пока жили. Лед почти до самого свода намерз в тоннеле. Теперь он значительно подтаял, но из тьмы над ледяным языком, все еще слезящимся, не веяло холодом — у тоннеля не было сквозного хода. Сколько метров успели пробить — об этом не было ни слова и в дневниках Домбровского. Он, наверное, ждал, что кто-то одумается, вновь придут сюда люди, и начнется работа, и когда-нибудь он, стоя здесь, сумеет увидеть пронзительный и дальний свет выхода. Но этого не случилось.

Обжились глаза, пригляделись к жухлой траве, к поблекшей хвое, к упавшим сучьям, к сухостою — оттого, что постоянная близость льда убивала растения. И они стали видеть — тут, у склона, дотлевали обломки тачек. Поодаль, метрах в тридцати, ржавела перевернутая вверх колесами вагонетка, на которой вывозили породу. Здесь попадались вещи, которые, может, оттого, что здесь больше холода, чем тепла, сохранились лучше, чем сохранились бы в средней полосе. Коршак разглядел телогрейки и ватные штаны, кусок валенка, подшитого кордом, протертую до дыры во всю ладонь брезентовую рукавицу. Потом он нашел еще одну полу телогрейки и не сразу догадался, что деревяшки, привязанные к ней, — это пуговицы, те самые, на которые она застегивалась.

Разговаривать не хотелось ни о чем. Теперь и Коршака не оставляло ощущение того, что те люди где-то здесь, впереди, взбираются по склону — бесшумно, с прозрачными силуэтами, время от времени останавливаясь, чтобы подождать его, Коршака, и потом двигаться дальше.

Домбровский писал в своей тетради, что и он словно ощущал зримое присутствие его предшественников. «Постой, — мысленно проговорил Коршак. — Значит, я не понял тогда — до Домбровского, задолго еще до Домбровского, здесь прошли другие люди, не те, которые пробивали тоннель и с которыми сам он шел. А самые первые».

И на буром хребте тоннеля. — в то мгновение, когда Коршак понял, о ком писал Домбровский, когда ему самому показалось, что те, прошлые люди, которых уже нет, почти зримые идут впереди него, он испытывал такое чувство, словно заглянул в вечность. От этого горло сжимали спазмы и мороз шел по коже. И он лез и лез вверх, забыв о Воскобойникове, забыв обо всем на свете. И где-то на середине высоты Коршак остановился и понял, что плачет. Он обнял деревне, попавшееся ему, чтобы не упасть, и все его крупное тело сотрясалось в рыданиях так, что хвоя и отмершие шишечки сыпались ему на голову, на плечи, за воротник куртки.


…С Воскобойниковым они встретились на самом верху. Они постояли молча на ветру. Ветер остро потягивал над хребтом, гремя сухой травой.

— Что тут скажешь, — глухо проговорил Воскобойников.

— Да-а, — неопределенно произнес Коршак.

— И вот парадокс времени. Вас интересовал их поселок. Смотрите — вот он. — Воскобойников нервно протянул руку, показывая куда-то вниз и наискосок по ходу высоты. — Жить и ходить им было бы значительно удобнее, если бы поселок поставили там, где мы с вами разбили палатку, ну, чуть подальше. А его поставили там. Они ходили вокруг по нескольку километров каждый день — туда и обратно. Водили с собой лошадей. Работали на лошадях. Лошадь через этот бугорочек не погонишь, значит, вокруг. Тысячи человек. Да, тысячи три. Я так подсчитал по остаткам их жилья, конбазе и конторским домикам. Тысячи человек, по четыре часа в сутки ходьбы каждому…

— Я обратил внимание, что и там, откуда мы шли с вами, Владимир Михайлович, есть какие-то признаки бывшего жилья.

— Это я видел: там они оставались ночевать. Некоторые, быть может, те, кто хотел сохранить силы. Наверное, менялись. Не знаю. Одно только сейчас я чувствую — жуть собачья. А этот верил — Домбровский…

— Вы простите меня, Владимир Михайлович, если я оставлю вас одного. Я схожу туда, в поселок. Я должен это сделать.

Воскобойников коротко, оценивающе поглядел на Коршака.

— Сейчас полдень — успеете ли? Я честно признаюсь вам: не в силах туда идти. Я потом работать не смогу. — Последнее он сказал отрывисто, зло.

— Я один. Не беспокойтесь. И к темноте я успею.

— Если вас не будет до темна, я зажгу здесь костер. Его будет хорошо видно.

Коршак признался себе, что ему не хочется, чтобы Воскобойников пошел с ним. Он хотел все увидеть сам и подумать, и прочувствовать.

— Хорошо, — сказал Коршак. — Но я вернусь. Вам не придется беспокоиться.

Под гору было идти легко. Он почти сбежал вниз, но сразу поселка не было видно. Собственно, он и сверху не видел его. Только Воскобойников, зная это место, сразу определил его взглядом. Но сверху Коршак видел какую-то необычную для общей картины прогалину. Там тоже росли деревья и был кустарник. Но прогалина эта цветом — безжизненным каким-то, серым — отличалась от всего окружающего. И тогда он стал оборачиваться, искать приметы. И приметил на склоне, по которому только что спустился, два дерева. Направление себе он избрал так, чтобы два эти дерева — одно, росшее выше другого, — совмещались. Порой, обходя валежину и заболоченное место, он отклонялся, но потом опять находил эту линию — деревья были видны хорошо. А когда он перестал их видеть, он вышел к поселку.

Истлевшие синие бараки лежали ровными грудами проросших грибами и сизой плесенью досок. Еще несколько сооружений, раздавленных временем, провалилось внутрь. Коршак медленно брел вдоль этого кладбища, и лихорадочная дрожь колотила его. Умерло. Умерло дерево, умерло железо. И ушли люди. Они уходили, как отступают на войне, бросая то, что мешает в пути. Они пристреливали слабых лошадей и молодых жеребят, которым бы не под силу оказалось испытание и которые бы сделались обузой. На конбазе — он понял, что это конбаза, — кто-то, возможно Воскобойников или Желдаков со своими солдатами, раскопал тоже синие, как будто были из дерева сделаны и истлели, как деревянные, несколько лошадиных черепов и череп маленькой лошади. Коршак нагнулся над ними и потрогал рукой на маленьком лбу меж глазницами отверстие с расходившимися в разные стороны трещинами. Жеребенка пристрелили. Коршак посидел на корточках перед ним, потом поднялся и пошел дальше. И еще один барак — они были расположены как-то так, что конбаза разделяла их. И на руинах этого второго барака лежала сверху доска, положенная кем-то недавно, на которой в те далекие времена было выжжено — не написано и не вырезано, а выжжено — «женское…»