Каждое мгновение! — страница 67 из 85

— Смотря что, — ответил Краюхин, все так же улыбаясь. — Во-первых, самые надежные водители, самые верные машины замыкают колонну. Во-вторых, какая поломка? Если серьезная авария — останется последний. Если мелочь, но надолго, — будет ждать, когда обратно пойдем.

— А зимой? Здесь зимы — ого-го! — изумился Стас.

— Зимы, — хмыкнул Краюхин. — Зимы бояться — сюда не ходить. Оснащение на этот счет имеется. Не пропадет. Слабаков не держим.

— Хорошо, — не унимался Стас. — Ну, а если беда у замыкающей машины?

Краюхин, уже очень серьезно и жестко сказал:

— Пусть неудачник плачет. Вот я и иду последним.

Жуть коснулась затылка Стаса, но ненадолго — настолько уверенно и спокойно сидел на своем рабочем месте этот надежный человек.

Стас рассказал об этом Коршаку так же спокойно и даже вяловато, потому что сам поверил в правоту Краюхина, в закономерность сложившихся на трассе отношений.

Но если вначале, оставаясь еще во власти пережитого в тоннеле, если еще некоторое время после того, как начался этот разговор, Коршак с мучительным трепетом думал о записях Домбровского, то теперь увлекся. И вдруг он начал понимать, как тесно все связано. И какие-то непонятные нити протянулись от тех промелькнувших силуэтов водителей колонны Краюхина к тому силуэту пилота над морем. К Домбровскому. И он хорошо понял Стаса, словно его глазами увидел и дорогу, и Краюхина, и Рудольфа — и это неукротимое движение. Может быть, и надо было начинать с этого движения. Но так случилось, что для Коршака все началось с Домбровского и Воскобойникова. И все-таки было отчетливо ясно, что без осмысления того, что сделал Домбровский, без того, чтобы понять смысл его жизни и его движения, движение нынешнее будет мертво. Только вместе они или продолжают друг друга, или взаимно исключают.

— Они хорошо зарабатывают? — тихо спросил Коршак.

— Да уж будьте любезны! — Стас засмеялся. — Этот народ не обсчитаешь. А обсчитаешь — себе же хуже. Сотен до семи. А вы что, против?

— Вовсе нет, Стас.

— Ах, бросьте вы эти чистоплюйские штучки, Ной! Это новый тип романтика. Они сюда не «за туманом и за запахом тайги» со всей страны съехались. И не ради одной чести быть участниками. Вот ведь штука: приходит кто-то из них в управление — я из бригады Краюхина. И дело сделано — своей фамилии не надо. Солидная «фирма» за спиной.

Коршак разглядывал вино в граненом стакане, согревшемся уже в его руке. И от того, что вино согрелось тоже, быстрые проворные пузырьки текли со дна и со стенок вверх… «А Домбровский ледяными пальцами держал карандаш и писал, предупреждая нас об осторожности, — думал Коршак. — Какая романтика вела его? И он умер здесь — в нескольких километрах от трассы, по которой Краюхин гоняет теперь свои «Магирусы». Фамилии не надо. А он — Домбровский…»

— Я с вами не согласен, Ной, — сказал Стас, медленно поднимая на Коршака свои грустно-иронические глаза. На теперь Коршаку за этим его взглядом виделась уже не меланхолия, а что-то жестокое, упрямое, только спрятанное очень глубоко. Стас помолчал и повторил:

— Я не согласен с вами, Ной. Личность, как и природу, сейчас сохранить в неприкосновенности, со всеми их правами — нельзя. И люди меж собой, а также деятельность человека и природа, и отдельные ее части вступили в такие сложные отношения, что, во-первых, — они необратимы, эти отношения. Нужен всемирный потоп, который бы смыл все к чертям, и чтобы осталось семь пар чистых и семь пар нечистых. И чтобы начать все сначала — с Вавилона, с Египетских пирамид. Сбалансированность в мире — мгновение в истории человечества и земли, а все остальное называется прогрессом… И, во-вторых, чего вы боитесь, Ной? Эти ребята — хозяева жизни. Они строят ее такой, какая им видится она. Ну, деньги! Плохо это? Ей-богу, не фарисействуйте, Ной. И не новое ли в том, что человек отказывается от чего-то эфемерного, ну вот этого, например, — я Петров, я Сидоров — во имя большего, во имя общего. Вы боитесь, что жены их перепутают? Ерунда все это, Ной. Дома они так же будут теми исключительными неповторимыми Петями и Васями, и друг для друга тоже — только в общественной сфере они будут представлять собой не самих себя, а коллектив единомышленников, или, скажем, соратников, возглавляемый кем-то, кому они же доверили. А вы, Ной, лазите по старым отвалам, ищете даже не вчерашний, а позавчерашний день, скорбите над чем-то… Это уже история. О истории нельзя скорбеть — она уже случилась и ничего в ней не поправишь.

Стас уже не скрывал своего небрежения, и все, что он творил, казалось Коршаку не то чтобы странным, а опасным. И он сначала даже не находил слов. Он вспомнил побережье, Степку и Митюшу, Катю. Ему вспомнилось, как стоял у обочины дороги в Сомовском Катеринин дед — с голыми жилистыми руками, в одной косоворотке. Вспомнилось, как Степан шагал впереди машины, и его спина, обтянутая сукном куртки, мерно покачивалась в слепящем свете фар. И в том, что говорил Стас, было что-то отрицающее всю их жизнь. Нигде никто не мог бы представлять Степана — он сам представлял себя всегда. И Митюшкин мятеж против рода своего — тоже совсем иное. Он появится здесь, на стройке — обязательно появится, если уже не появился, хотя за все время своего пребывания здесь Коршак ни разу не слышал этой фамилии — Бронников. Но он появится — не сгибать рулем «Магируса» дорогу перед собой, а дать волю душе. И он не растворится, оставив свое неповторимое, только для внутреннего употребления. В этом Коршак был убежден. И он хотел сказать Стасу, как видится все это ему — через Сергеича, и через Бронниковых, и через Феликса, но почему-то не смог заговорить с этим человеком о дорогих для себя людях.

— Я, конечно же, найду бригаду Краюхина, — сказал Коршак вслух. — Если не в этот приезд, то в следующий обязательно. Я вам только признаюсь в одном: всю жизнь я побаиваюсь людей, которым не нужны, случается, их собственные имена.

Коршак не сказал газетчикам, как Костя Денежкин, катерник из Усть-Очёны, жег на площади газеты со статьей о собственном героизме, о том, как мужественно Денежкин и его маленькая команда вели себя в штормовом море на «жучке» — катере типа «Ж», созданном для неспешной работы в портах, заливах, на реке, на небольших расстояниях от берега — ни локатором, ни гирокомпасом, ни эхолотом, ни другими сложными навигационными устройствами он не располагал, не мог он взять с собою и столько топлива и продовольствия, чтобы отойти на большое расстояние от берега хотя бы и в спокойную погоду. В статье было написано, как скалывали лед, нараставший прямо на глазах на каждой снасти, на каждом леере, на каждой выпуклости, на каждой заклепке; как отдирали от палубы, а потом выбрасывали за борт, едва не оказавшись за бортом сами, скамейку перед рубкой — на ней больше всего намерзало, буквально полуторатонной глыбой, и катерок еще более круто припадал на борт, и как потом жалели, что выбросили ее — скамейка была деревянной, она могла дать тепло, чтобы отогреть распухшие отмороженные, ободранные до мяса руки и ноги, вскипятить чаю, просушить носки и портянки, когда кончилось топливо и замер дизель — и жгли все, что могло гореть, а двигателем катера стал парус, сшитый из четырех одеял.

В этой статье было написано точно, как экономили с самого начала солярку и воду, и каждый грамм жратвы, как собирали по карманам пиджаков и плащей, по рундукам, старым мешкам и ящикам хлебную труху, макаронную и вермишелевую пыль. Все это было правдой, и все это Денежкин действительно пережил, приняв на себя все жизни оказавшихся рядом с ним на одной палубе людей. И тот, кто писал о нем, о Денежкине, угадал то, что угадать можно, лишь испытав что-то похожее.

Автор статьи о Денежкине угадал и еще одно — очень важное — там, на катере, не было лишних, и каждый человек представлял собой какую-то иную, может быть истинную ценность: прежде ощущал кого-то обузой для себя, мог не замечать или стараться не Замечать кого-то, кто-то прежде мог казаться ненужным, вызывал снисходительное или презрительное отношение. На катере все было иначе.

А далее в статье была неправда — вернее, ничего не было, потому что автор не проронил ни слова о кунгасе, ни звука о судьбе людей, двое суток державшихся в этом кунгасе. Они не могли подобраться к борту катера, а катер не мог подойти к ним ни на секунду так, чтобы хоть один из пятерых, хотя бы двое успели перепрыгнуть на борт «жучка».

Коршак понял (сейчас, когда стоял на пороге своей комнаты в «Астории», прощаясь с нею): Бронников-старший мог подвести кунгас под борт «жучка», но лишь однажды, употребив силы всех пятерых. И когда бы несколько из них — один или двое — другим было бы не успеть — перебрались бы на катер — сил оставшихся в кунгасе людей не хватило бы на повторную попытку. И они не стали этого делать вообще.

В статье не было ни звука (если не упомянут кунгас — зачем тогда?) о том, что Костя Денежкин точно знал, когда кунгаса не стало за кормой — словно судорога прошла по катеру, что-то словно дрогнуло в его и без того грохочущем, страждущем, едва выносящем напряжение и боль железном теле, а потом рвануло невпопад с собственным ритмом сердце Денежкина: кунгас! Действительно — за кормой болтался только обрывок буксира, его могло намотать на винт, а кунгас исчез. Не начало шторма, не ту борьбу — другого слова и не подберешь, — которую они вели, чтобы выброситься в устье Усть-Очёны или Сомовки, или какой-либо другой речки на побережье — их много здесь, не тот час, когда пришло ясное сознание, что их прет в море и что теперь все зависит от воли судьбы — не эти периоды жизни сделались точкой отсчета событий и времени, а то мгновение, когда он понял: кунгаса за кормой больше нет! Только взяв памятью этот пеленг, он мог расставить события в их последовательности. От самого начала до того, как жег газеты, как молча ходил но квартирам пропавших в кунгасе рыбаков, как встречали его спокойно, как сидел он там, стиснув коленями свои красные, похожие на лопаты, какими убирают в городах снег с тротуаров, руки; как пил и не напивался, и все понимали, что происходит с ним, потому что на его месте мог оказаться каждый — не велика наука быть старшиной катера!