Каждому свое — страница 25 из 35

Лей играл Моцарта – «Маленькую ночную серенаду», Бетховена, Петра Чайковского: именно то и даже в той последовательности, в какой расположил эти произведения Гесс. В церкви была прекрасная акустика; Лей играл сдержанно, академично, как будто по обязанности. Закончив, сразу поднялся и уверенно попросил психиатров констатировать правильность своего знания музыкальных вкусов Рудольфа Гесса.

«Надеюсь, больше ни у кого не осталось сомнений», – бросил он фразу и театральным жестом протянул руку охраннику, стоявшему у рояля в одном наручнике. Всех привлекло выражение его лица, совершенно переменившееся.


Он и сам не сразу осознал того, что произошло.

Гесс или музыка? Музыка и… Гесс. Почти старик, с прямым твердым взглядом и кровоточащей душой… после четырех лет плена, двух попыток вырваться… Упрямый призрак без тени и отражения… Рудольф Гесс, оставшийся собой… А что со мной будет? Музыка только что отвечала.

Роберт полежал на кровати, привинченной к полу: здесь все было привинчено… Но лежать не хватило сил. Он начал ходить – от окна до двери: четыре шага туда, четыре обратно, натыкаясь на стул. Этот стул и прежде вызывал у него злобное чувство…

Заглянувший в его камеру на странные звуки охранник вынужден был тут же позвать на помощь, и только втроем солдаты смогли оттащить заключенного от железного стула, на который тот набрасывался, пиная его ногами, рыча и ругаясь. Подобные истерики уже случались здесь, и персонал имел ясные указания, как действовать в этих случаях.

Лея уложили на кровать, но, поскольку он перестал сопротивляться, не стали привязывать. Пришел врач со шприцем, однако и укола не понадобилось. Заключенный лежал с закрытыми глазами и дышал ровно: очевидно, сам справился.

Когда вечером к нему зашел тюремный психолог Гилберт, Лей поднялся и сел, свесив голову и положив на колени руки, как человек, только что проделавший тяжелую работу.

– Я попросил заменить вам стул, – сказал Гилберт. – Этот деревянный и не привинчен.

– Не боитесь, что я вашей «любезностью» разнесу кому-нибудь череп? – спросил Лей.

– Тогда меня отдадут под суд.

– Тем более.

Гилберт усмехнулся:

– Вы прекрасно владеете собой. Я это понял по тому, как вы играли.

Лей поднял голову:

– Устройте мне свидание с женой. Слышите, Джон? Любым способом! Если будет отказ, передайте вашему начальству: за одно – три! Оно поймет.

– Чего «три»? – нахмурился Гилберт, но тут же снова усмехнулся. – Я тоже понял. Меня посвятили. Я скажу.

Гилберт шагнул было к двери, но задержался:

– Хотите поговорить? – предложил он.

– Вы еврей? – последовал вопрос.

– Да.

– Из вашего суда ничего не выйдет! – Лей выпрямился и прислонился спиной к стене. – Точнее выйдет – одна ненависть к немцам и Германии на много лет. Это ваша месть за страх. Но я не хочу, чтобы и на мне отрабатывали эту перспективу. Меня на суде вы не увидите.

Гилберт все так же стоял у двери. Его голубые глаза внимательно слушали… Но не слова, а того, кто их в него выплевывал. «Профессионал, – невольно отметил про себя Лей. – Симпатичный парень». Сердце как-то неловко повернулось; в левом боку разлилась тягучая боль.

– Все еще хотите говорить? – произнес он сквозь зубы. – Я вас ненавижу, победителей! В чем ваша победа? В торжестве пошлости?! Чем ваши методы лучше наших?! Вы искалечили мой Кёльн, погубили Дрезден, утопили детей на «Густлофе»! Мы уйдем, но с чем вы останетесь? С вашим поганым долларом? С перспективой черномазой Америки? С ожиданием третьей мировой? Если евреям дать точку опоры на хорошей земле, так они стравят ислам с остальным миром… А мусульмане – это не мы, с нашей чувствительностью и сентиментализмом!

Гилберт сел на стул и так же, как Лей недавно, положил на колени руки, крепко сцепив пальцы:

– Я не умею смотреть на вещи так мрачно. Я по профессии оптимист.

– Ненавижу вторичные профессии, – буркнул Лей.

– Что вы называете «вторичными»? – искренне удивился Гилберт.

– Не было бы меня, не было бы и вас.

– Возможно. Собственно говоря… вы этим частично себе и ответили. Что же до перспектив… Для меня самый страшный образ мировой культуры это Кассандра. Можно задать вам вопрос?

Лей кивнул.

– За что вы не любите евреев? Лично вы?

– Один из прекраснейших людей, которых я знал, был сыном еврейки. Альбрехт Хаусхофер. Запомните это имя, – вздохнул Лей. – У моего младшего сына лучший друг – еврей. Славный, чистый мальчишка. Хорошо, я вам отвечу. Спрос не с евреев, а с Творца. Это он назначил их на гнусную роль. Я их ненавижу, сидя в зале, как зритель, увлекшийся сюжетом.

– А американцев?

Лей поморщился:

– Не нужно, Джон. Потом вы спросите о французах, англичанах, русских… Оттого что я выскажусь, стулья целее не станут. Я не ненавистник всех и всего. Меня давит совсем другое чувство. Но об этом после как-нибудь. Голова разболелась.

– У вас, по-моему, поднялась температура.

Лей в ответ улыбнулся. Потом рассмеялся неожиданно:

– Если это поможет устроить мне свидание с женой, то через пару часов у меня будет сорок четыре. Тогда, может, и бесплатно получится, а?

– Я позову к вам врача, – Гилберт поднялся.

– Бесплатно, Джон… слышите, бесплатно… – донеслось к нему уже из-за двери.

Проведя в Нюрнберге около двух месяцев, Джон Гилберт почувствовал, какой тяжелой может сделаться привычная и любимая работа.

Гилберт любил людей; он их жалел всякими. В американских тюрьмах он встречал такие дела и такие лица, после которых его, казалось бы, ничто уже не введет в затруднения. Гилберт знакомился с материалами дел тех, с кем ему предстояло здесь работать, но эти чудовищные материалы оставались лежать на столах следователей; люди же, за ними стоящие, не несли на себе печати содеянного, их лица не отражали пороков и вырождения души, подобно лицам рядовых уголовников. Странно выглядели здесь лишь их манеры, привычно выстраиваемая речь и сам строй их мыслей, забавно масштабных в трех-четырехметровой кубатуре камер. Вывести этих людей из их роли и перевести в другую – роль преступника, для всех общую, – такую задачу ставил для себя Джон Гилберт, когда соглашался на эту работу. Но как… как заставить их подходить к себе с общечеловеческими мерками – а иного способа нет, – если эти мерки, принципы, законы и есть то, с чем они боролись?!


По вечерам над Нюрнбергом висели туманы; вечера были еще теплыми. Нюрнбергцы в темноте натягивали проволоку поперек улиц; несколько американских машин уже попали таким образом в аварии. На стенах домов, смотрящих на тюрьму, к утру появлялись надписи красной или белой краской: «Хайль!», «Мы с вами, держитесь!», «Боже, храни Германию!» и черные свастики внизу. Это тоже была реальность, в которой жил теперь город-символ, всем миром принуждаемый переменить свою роль.

В нарушение инструкций Гилберт вышел из машины за три квартала до нужного ему дома и медленно брел вдоль развалин, пытаясь собраться с мыслями. Из этих развалин могли полететь в него камни, могли и выстрелить. Двое американских офицеров были ранены, вот так же вздумав прогуляться по ночному Нюрнбергу.

Кварталы копошащихся развалин… По ночам запрещено было работать на расчистке, но немцы все равно пробирались сюда, бродили с фонариками, похожие на души грешников в ожидании Суда Господня. «Под этим судом будем все мы, – говорил себе Гилберт. – И нас, победителей, также призовет к ответу Всевышний Судия».

В конце улицы два дома уцелело. Первый с глубокой трещиной в боковой стене был самым ближним к тюрьме жилым домом. К нему Гилберт и направлялся, чтобы поговорить с Маргаритой.

Встретила его Джессика, верный «цербер» на пути алчущих сенсаций собратьев по перу, которых она без церемоний выставляла отсюда вон. Но Гилберт был здесь желанным гостем.

Джессика что-то писала, устроившись у подоконника, ловя рассеянный свет от прожектора, укрепленного на военном грузовике, стоящем у дома. Поздоровавшись, она зажгла керосиновую лампу, быстро прощупав Гилберта тревожным взглядом, бросила «сейчас» и вышла в соседнюю комнату. Через пару минут она вернулась; за ней вошел мальчик, сын Маргариты и Лея.

– Извините, если это срочно… – начал он.

– Нет, ничего срочного, – качнул головой Гилберт. Он догадался: этот мальчик жалеет измученную спящую мать; он уже готов смягчить собой любой удар, направленный в его мать или сестру.

– Твоей маме, возможно, разрешат свидание с твоим отцом, – сказал Гилберт. – Я только хотел ее предупредить. Но это можно сделать и завтра.

– Папа… Как он? – спросил Генрих.

– Ничего, – Гилберт кивнул. – Вчера я видел и твоего дядю. Он теперь здесь в Нюрнберге.

Из соседней комнаты быстро вышла Маргарита, придерживая рассыпающиеся волосы:

– Я слышала, вы сказали, Рудольф в Нюрнберге? Вы его видели? Как он?

Ее глаза, широко раскрытые, казалось, вобрали в себя весь скудный растворенный здесь свет; они приказывали говорить правду.

– Он… внешне неплохо, – отвечал Джон. – О внутреннем состоянии трудно судить, поскольку налицо все признаки амнезии. Хотя мне это кажется симуляцией. Я хотел вам сообщить… Возможно, вам разрешат свидание.

– С братом?

– Нет, с мужем.

Маргарита села, притянув к себе сына, прижалась щекой к его руке; потом снова подняла на Гилберта печальные глаза. Свет из них точно ушел внутрь.

– Благодарю вас.

Больше они ни о чем не говорили. Гилберт ушел, даже не начав разговора, к которому готовился: о настроении Лея и о том состоянии, в которое он необратимо погружается. Заглянув в глаза Маргариты, Джон подумал, что даже он едва ли сможет сказать ей что-то такое, чего она не знает об этом человеке.

На другой день Гилберт навестил Лея уже в тюремной больнице, куда того отправили под утро с температурой в буквальном смысле выпрыгивающей за сорок. Температуру удавалось сбить на час-полтора, после чего она снова ползла вверх; сердце работало, как у стайера на последнем километре, дыхание прерывалось… При этом Лей находился в здравом уме и твердой памяти и после провалов в беспамятство рассказывал врачам, какие чудища, монстры и харибды ему из этих черных дыр являлись, хватали и тащили за собой. Он рассказывал так живо, с кучей физиологических подробностей, от которых брала оторопь, что если бы не ртутный столбик, можно было бы подумать, что он издевается.