Геринга и самого одолевали навязчивые мысли. Происходящее порой представлялось ему каким-то недоразумением, затянувшимся, но не навсегда же! Подобное он уже пережил однажды, сразу после Первой мировой войны.
Тогда он, герой, ас, кумир всех авиаторов Германии, вдруг остался без работы, без дела, без окружения и вынужден был заниматься черт знает чем, – вспоминать тошно! Но тогда это продлилось недолго. И теперь он тоже верил, что положение его временно, что все вернется на круги своя. Но все продолжалось по-прежнему, дни походили на месяцы, месяцы – на десятилетия… Он часто думал о дочери, о той травме, которую ей нанесли… Думал о своих поместьях, о чудесной мебели, прекрасных картинах и редких книгах, о множестве дорогих ценных вещей, их ценность умножали любовь и бережность, с которыми он эти вещи собирал. Он не мог уснуть от этих мыслей и часами ворочался на узкой кровати, болезненно воображая себе, как все это расхищается, попирается, оскверняется…
Вот с чем бы он расстался теперь без жалости, так это со своим гардеробом; со всеми мундирами и костюмами разом. Все в одну кучу – и из жизни вон! Даже орденов бы снимать не стал, кроме разве что Железного креста, оставшегося от Первой мировой. Остальные – чертям в подарок! Сшил бы себе пару темных костюмов, на три размера меньше прежних, и достаточно. Часто лежа навзничь и глядя в потолок маленькой камеры, Геринг размышлял, как теперь изменится его жизнь. Он почти не вспоминал о суде: что бы там против него ни состряпали, он сумеет оправдаться. Он, Герман Геринг, глава немецкого правительства, слишком завязан со всеми политиками Европы. Пусть только выпустят его из этой норы и дадут трибуну, он им еще покажет!..
Случались у него и спады. Бодрость духа сменялась глухой апатией; все мысли – одной, трезвой: кончена жизнь. Яркая, страстная, неповторимая – его жизнь! Будет еще суд, трибуна, последний взлет… А дальше? Это «дальше» выходило в серых тонах и пахло чем-то кислым, как в бедных квартирках с кучей детей и бытовых неудобств. Этого «дальше» не захотели для себя те, что ушли вслед за Гитлером. А он, Геринг, остался. В сущности, он остался один. Он один… И это последняя, достойная его роль, единственная игра… Если уж тут все во что-то играют! Один – в амнезию, другой – в угрызения совести, третий… в бутылки с чертями. Допился! А ну их всех! Так даже лучше: Гесс и Лей оставались единственными, кто еще мог бы подвинуть его на пьедестале. Остальные же, вроде «раскаявшегося» Шпеера, как бы ни подпрыгивали, до олимпа никогда не дотягивались.
Совсем отдельной болевой точкой была Эдда. Дочь. Геринг знал, что его семью два месяца продержали взаперти, но теперь, слава богу, они живут здесь, в Нюрнберге, и их оставили в покое. Как плакала и кричала семилетняя Эдда, когда расставалась с ним! А Эмма выглядела спокойной… Как они живут? Что чувствует сейчас его принцесса… Сумеет ли Эмма создать для нее мир, достойный дочери Геринга?.. Проклятые вопросы… проклятое бессилие… Трижды проклятое время, уходящее как вода в песок!..
Эмме Геринг только раз представилась возможность передать Герману письмо. Его нужно было написать кратким, из десяти-пятнадцати строк, а сказать много, и Эмма, пометавшись, побежала к Эльзе, за советом.
Последние четыре года, пока Рудольф Гесс находился в английском плену и имя его было вычеркнуто из общественной и политической жизни Германии, обе женщины не прерывали отношений, хотя супруга бывшего заместителя фюрера превратилась (стараниями Бормана) в персону нон грата и многие вожди с их глупыми женами, мечтая угодить фюреру, поначалу демонстративно от нее отвернулись. Как они вскоре об этом пожалели! Позволяя Борману и Геббельсу официально клеймить Гесса, как «предателя» и «перебежчика», Гитлер в узком кругу романтизировал имя своего Руди, а однажды, заговорив с Муссолини о Гессе, вдруг заплакал, перепугав дуче, не ожидавшего от фюрера подобной сентиментальности.
К Эльзе Гитлер относился с прежней нежностью и удвоенным вниманием; заезжал в гости, приглашал бывать с ним повсюду (она отказывалась), назначил огромную пенсию, точно вдове героя (она отказалась), уговорил сохранить в прежнем виде имение Харлахинг; не забывал и своего крестника Буца.
Но на отношения двух подруг это не влияло. Эмма просто первой приехала к Эльзе, едва узнав о полете Гесса, и оставалась с ней все первые тяжелые дни, вместе с Магдой Геббельс. Сам Геббельс, вынужденно клеймивший «перебежчика» со всех трибун и в эфире, тоже не преминул навестить Эльзу, чтобы, как он выразился, ее «поддержать». Но был осмеян и выгнан Магдой, назвавшей Йозефа «тройным предателем» и «секретарским шутом» (под «секретарем» подразумевался Борман).
Все годы войны обе женщины как могли поддерживали Эльзу. Магды уже не было в живых, и теперь Эмма Геринг пришла к Эльзе Гесс, как к единственному близкому ей человеку. Вместе они попытались составить короткое, насыщенное информацией письмо. Эльза здраво рассудила, что Германа прежде всего волнует состояние дочери и сведения о готовящемся суде.
Пока она сама набрасывала сжатые, скупые на эмоции строки Эмма сидела напротив, подперев ладонью подбородок, и смотрела в заоконную черноту. Закончив, Эльза перевернула листок и подвинула к ней. Эмма медленно перевела на нее отсутствующий взгляд:
– Знаешь, что я сейчас вспомнила, – сказала она, чуть улыбаясь уголками губ. – В тридцатом, кажется, на дне рождения Гели Раубаль, я сказала тебе, что хочу стать подругой великого человека. Помнишь? И сразу выбрала себе жертву, но… Ты меня отговорила. Почему? Потому что в него уже была влюблена Маргарита? Я давно собиралась тебя спросить.
– Грета и Роберт тогда еще не были знакомы, – ответила Эльза, снова повернув к себе черновик и поправляя в нем какую-то фразу.
– Тогда почему же?
– Я не помню, – поморщилась Эльза.
Эмма снова перевела взгляд за окно:
– Не сердись… просто я подумала… Как бы сложилась жизнь, если бы я тебя тогда не послушала и все-таки атаковала Лея? Что бы я делала… сейчас?
– Так же мешала бы мне сочинять письмо ему, – улыбнулась Эльза. – Хотя… не знаю. Возможно, с Робертом ты была бы сейчас в другом месте.
– Ты хотела сказать – Роберт со мной? Да. Я не Маргарита.
Эмма по-прежнему смотрела в окно, только взгляд как будто затвердел. Потом она слегка откинулась назад, точно оттолкнула от себя какие-то мысли.
– Я и с Германом могла бы быть в другом месте, – вздохнула она. – Если бы он больше думал о нас с Эддой, а не о своих картинах и заслугах, которые теперь как раз и поставят ему в вину. Два месяца сидел на своих сундуках, вместо того чтобы исчезнуть, как Борман. Могли бы улететь в Австралию… Или хоть в джунгли, к чертям! Но жить! Не знаю, на что он там надеется. И на что надеяться мне?! Дай я его спрошу об этом! Пусть ответит: что делать мне!
Эльза прикрыла листок ладонью. Эмма обвела глазами потолок, стараясь удержать злые слезы:
– Прости меня. Просто ты уже смирилась, а я все не могу… Ох, прости, прости! – Эмма расплакалась, уткнувшись лбом в руку Эльзы. Края черновика оказались подмоченными и буквы расплылись.
В дверь тихо стукнули. Няня Буца сообщила, что фрау спрашивает человек, она провела его на кухню, но он даже не сел: очень торопится.
Эмма схватила черновик. «Человек» пришел за письмом, и ждать он не будет.
– Сделай приписку, что писала я, и подпишись, – велела Эльза.
Эмма написала две строчки: «Писала Эльза. Я плакала.
Целую тебя. Всегда твоя».
В таком виде, в ночь с 19-го на 20 октября, письмо жены попало к Герингу и едва ли подбодрило его, но многое прояснило.
Еще большее прояснило наступившее утро 20 октября 1945 года, когда всем двадцати трем заключенным в Нюрнбергской тюрьме было вручено обвинительное заключение. Оно было тяжелым и не оставляло надежд.
Все обвиняемые… являлись руководителями, организаторами, подстрекателями и соучастниками создания и осуществления общего плана, или заговора, для совершения преступлений против мира, военных преступлений и преступлений против человечности, как они определяются в Уставе данного Трибунала <…> и <…> несут персональную ответственность за свои собственные действия и за все действия, совершенные любым лицом для осуществления такого плана, или заговора. Общий план, или заговор, включал совершение преступлений против мира, выразившееся в том, что подсудимые планировали, подготовляли и вели агрессивные войны <…> нарушающие международные договоры <…> Обвиняемые <…> применяя такие способы, как убийства, отправка на рабский труд гражданского населения оккупированных территорий, зверское обращение с военнопленными <…> взятие и убийство заложников, грабеж общественной и частной собственности, разрушение <…> городов и деревень и не оправданное военной необходимостью их опустошение. Общим планом, или заговором, предусматривались <…> и предписывались к использованию такие средства, как убийства, истребление, обращение в рабство, ссылки и другие бесчеловечные акты <…> преследования по политическим, расовым и религиозным мотивам…
Тюрьма застыла в злобном оцепенении. Немногие из заключенных сумели овладеть собой и прочесть весь документ от начала до конца. Кто-то ограничился лишь формулой обвинения, как Геринг, кто-то читал выборочно, нервно выдергивая листы с названиями военных операций, точными цифрами убитых, сожженных, замученных, перечислением городов, деревень, селений и местечек.
Через час-полтора тюрьма, казалось, вся гудит от напряженного возмущения, распирающего стены узких камер.
«Какое все это имеет ко мне отношение?! Я не убивал этих семьсот восемьдесят священников в Маутхаузене! Я не расстреливал крестьян в Ливинецком лесу! Я вообще не знаю, где этот лес! – орал Юлиус Штрайхер, швыряя в Гилберта, обходившего камеры, ужаснувшие его листы. – Я никому не отрезал грудей и ушей! Найдите убийцу тех ста тридцати девяти русских женщин и судите его! При чем здесь я?!»
Последняя фраза была написана на всех лицах: у одних – гримасой ярости, у других – бездонной злобой, как у Кальтенбруннера; кто-то прикрылся презрением, как Геринг; кто-то – задумчивостью или невозмутимостью, как Шпеер и Шахт. Но во всех глазах стояло: «При чем здесь я?!»; «Какое это имеет ко мне отношение?!»; «Я не расстреливал! Я не вешал! Я не жег! Я не пытал!»