Но тогда получается, что Титженс оставил миссис Дюшемен, а раз это так, то теперь он свободен для нее, Валентайн Уонноп! Ей было стыдно думать об этом, но эти мысли возникли будто сами собой, и она никак не могла на них повлиять, и отчего-то ее это успокоило.
Потом началась война, и с приближением отъезда ее возлюбленного на фронт Валентайн охватило то, что можно было назвать сильнейшим влечением к Кристоферу. И она поддалась этому чувству, ибо оно оказалось слишком мучительным, невыносимым! Мысли о страданиях не оставляли ее ни на секунду, как и мысли о том, что ее возлюбленному тоже вскоре грозят мучения, и иного выхода просто не было. Не было!
Она поддалась этим чувствам. Она стала ждать от него слова или взгляда, ждала намека на возможную близость. Целомудрие – нет уж, довольно! Как и всего остального!
О физической стороне любви у нее не было ни понятий, ни представлений. Когда-то давно, когда он находился рядом, входил в комнату, в которой она сидела, или даже когда она просто узнавала новость о том, что он скоро приедет, ей становилось так хорошо, что она весь день напевала себе что-то под нос, чувствуя, как по коже тоненькими ручейками разливается тепло. Она где-то прочла, что под действием алкоголя кровь приливает к подкожным сосудам, отсюда и ощущение тепла. Она никогда не пила – или же пила, но недостаточно для того, чтобы явственно ощутить этот эффект, но ей представлялось, что именно так и любовь действует на организм – и что так оно навсегда и останется!
Но теперь на нее стали нападать куда более мощные приступы. Достаточно было приближения Титженса, и она ощущала, что все ее тело тянет к нему, подобно тому, как притягивает порой жуткая высота. Кровь струилась по венам с такой скоростью, словно неведомые или вымышленные физические силы управляли ее течением, как управляет луна приливами и отливами.
Во время той давней ночной поездки на повозке она ощутила этот порыв. Теперь же, спустя годы, он постоянно напоминал о себе, и во сне, в полудреме, временами даже будил ее. И она стояла всю ночь у открытого окна, пока звезды не бледнели, а мир вокруг не озарялся серым светом. Из-за этого порыва ее то охватывала радостная дрожь, то душили рыдания, то начинала болеть грудь, будто ее пронзили острым ножом.
Та долгая беседа с Титженсом в роскошно обставленной гостиной Макмастера запомнилась ей как прекраснейшая любовная сцена. Разговор состоялся два года назад, Кристофер тогда только уходил на фронт. Теперь он снова уходит. Потому Валентайн и считала эту сцену любовной. Слово «любовь» не упомянулось ни разу, но разговор был полон нежности и ласки, и мурашки часто бегали по коже Вален-тайн. И все же в каждом слове, что они говорили друг другу, слышалось признание в любви – так слышится биение любимого сердца в ночной песне соловья.
В каждом слове слышалось признание в любви. И дело не в том, что он раскрывал перед нею душу и рассказывал то, что больше не говорил ни одной живой душе – «ни одной живой душе», это его слова! – признавался в своих сомнениях, опасениях и страхах, – дело было в том, что каждое слово, которое он ей говорил и которое она слышала в эти волшебные минуты, было наполнено страстью. Скажи он тогда: «Пойдем со мной», она пошла бы за ним хоть на край света; скажи он: «Надежды нет», она рухнула бы в пучину отчаяния. Но он не высказал ни того, ни другого, тем самым будто говоря: «Таково наше положение, и нужно терпеть!» – она это явственно ощутила. За этими словами она ощущала и то, что он, как и она… Скажем так, стремится поступать правильно. В ту минуту она осознавала, что внутри у нее воцарилась такая гармония, что если бы он спросил у нее: «Согласны ли вы провести со мной эту ночь?», она ответила бы «да», ибо казалось, что конец света уже совсем близко.
Но его сдержанность не только укрепила в ней любовь к целомудрию, она вновь начала замечать вокруг себя добро и благородные стремления. Она вновь начала временами напевать что-то себе под нос, и, казалось, сердце поет с ней в унисон. Она вновь разглядела в своем возлюбленном прекрасную душу. В последние месяцы она любовалась им, сидя напротив него за чайным столиком в их с мамой неказистой лачуге в районе Бедфорд-парк, почти как тогда, когда она смотрела на него из-за куда более изысканного стола в их прежнем доме неподалеку от дома священника. То надломленное состояние, в которое ее поверг тот разговор с миссис Дюшемен, постепенно прошло. Ей стало казаться, что безумие миссис Дюшемен было вызвано страхом перед неизбежным преступлением и что она позвала тогда Валентайн к себе для того, чтобы та ее успокоила и внушила ей уверенность в своих силах.
Но миссис Дюшемен и ее выплеск, случившийся неделю назад, вновь заронили в душу смутные сомнения. Она по-прежнему питала сильное уважение к миссис Дюшемен. Она не считала Эдит Этель наглой лицемеркой – она вообще не видела в ней ничего лицемерного. Эдит Этель заслуживала уважения за то, что смогла сделать мужчину из несуразного коротышки Макмастера и столь долго спасала своего несчастного бывшего мужа от сумасшедшего дома. И это было благое дело – в обоих случаях. Валентайн знала, что Эдит Этель искренне любит красоту, осторожность, любезность. И она не из лицемерия всегда сочувствовала Аталанте. Но Валентайн Уонноп давно заметила, что ярким личностям присуща некая двойственность: подобно тому, как учтивые и мрачные испанцы отводят душу в соблазнительных и опасных корридах или вежливые, трудолюбивые и приятные городские машинистки с наслаждением зачитываются определенными книгами с пикантным содержанием, так и Эдит Этель, с одной стороны, невероятно чувственна, а с другой – поразительно груба, точно жена рыбака. Как же еще сделаться святым? Только победив в себе «злое» стремление!
Однако после того прощального разговора с Эдит Этель перемена привычного хода вещей напомнила ей – по меньшей мере на какое-то время – о многих из старых сомнений. Валентайн пришла к выводу, что, если бы не такое острое чувство, как ревность, Эдит Этель, будучи сильной личностью, ни за что не стала бы падать так низко, чтобы выдвигать невероятные обвинения в адрес Титженса, упрекая его в дебоширстве и неумеренности, а себя – в распутстве. Ей, Валентайн, не приходило в голову никаких иных объяснений. И, обдумывая дело по существу и уже куда более сдержанно, она со всей серьезностью пришла к тому, что, учитывая мужскую природу, ее возлюбленный из отчаяния – или из уважения к ней – удовлетворил неотъемлемые потребности своего естества за счет миссис Дюшемен, которая только того и ждала.
За последнюю неделю настроение Валентайн менялось: и она то принимала это подозрение, то отрекалась от него. К четвергу ей стало казаться, что оно уже не имеет значения. Возлюбленный собирался уезжать, бремя войны не ослабевало, непростые жизненные обстоятельства только усугублялись; разве же неверность играет хоть какую-то роль в таком долгом и трудном деле, как жизнь? А в четверг два несущественных – или, напротив, крайне важных – обстоятельства нарушили ее покой. Брат сообщил, что приедет домой на несколько дней, и Валентайн с тревогой думала о том, что окажется в обществе человека, чьи взгляды резко расходятся со всем тем, за что Титженс готов постоять – и даже умереть. К тому же ей придется сопровождать брата на нескольких разгульных празднествах, все это время думая лишь о том, что Титженс с каждым часом все ближе к тому ужасу, что царит на линии фронта, где солдаты претерпевают невероятные мучения нос к носу с врагом. Более того, одна из самых крупных воскресных газет пообещала ее матери солидное вознаграждение за серию статей по весьма экстравагантным вопросам, связанным с войной. Деньги были им очень нужны – особенно теперь, перед возвращением Эдварда, – и потому Валентайн подавила в себе сожаления о потерянном времени ее матери… Времени на статьи должно было уйти не так много, а шестидесяти фунтов, которые удастся на этом заработать, им хватит на несколько месяцев.
Однако Титженс, который обыкновенно был правой рукой миссис Уонноп в подобных делах, выказал неожиданную непокорность. По словам миссис Уонноп, он мало походил на себя и поднял на смех первые две из предложенных тем – о «военных детях» и о том, что немцы до того опустились, что начали есть трупы своих же товарищей, – он сказал, что это ниже любого уважающего себя автора. Сказал, что количество детей, рожденных вне брака, не увеличилось, что немецкое слово Kadaver французского происхождения означает туши лошадей или другого скота, а Leichnam – это «труп» по-немецки. Он, по сути, отказался иметь хоть какое-то отношение к написанию статей.
В том, что касалось каннибализма, Валентайн соглашалась с Титженсом, а вот к «военным детям» у нее было другое отношение. Если как таковых «военных детей» не существует, от того, что о них кто-то напишет, им хуже не станет, а если предположить, что несчастные малютки все же есть, статья им тоже никак не навредит. Валентайн понимала аморальность такой позиции, но ее матери очень нужны были деньги, а мать для нее была превыше всего.
Поэтому ей ничего больше не оставалось, кроме как умолять Титженса о помощи, ибо Валентайн знала, что без той сильнейшей моральной поддержки, которую потребует добровольное или вынужденное написание статьи, миссис Уонноп забросит это дело и потеряет контакт с замечательной газетой, которая недурно платит.
Так получилось, что в пятницу утром миссис Уонноп получила предложение написать для швейцарского журнала пропагандистскую статью на какую-то историческую тему, связанную с перемирием после битвы при Ватерлоо. Денег за это обещали очень мало, но это было весьма уважаемое издание, и миссис Уонноп, по своему обыкновению, велела дочери позвонить мистеру Титженсу и выяснить у него некоторые подробности Венского конгресса, на котором обговаривались условия мира.
И Валентайн позвонила, как уже сотни раз; она была очень рада тому, что по меньшей мере еще раз услышит голос Титженса. На том конце подняли трубку, и Валентайн задала два своих вопроса: один про Венский конгресс, а второй – про «военных детей». Из трубки послышалось резкое: