– А мебель? – спросил Костя. – А пианино?
Мать слабо улыбнулась и развела руками. Разговаривали они только по делу, говорили друг другу негромкими нарочито спокойными голосами: «Смочи тряпку» или «Подвинь стул, пожалуйста», словно ничего важнее на свете не было, чем стирать пыль с картинных рам и укладывать ноты в коробку.
Под утро разошлись по комнатам, Костя повалился, не раздеваясь, поверх одеяла и так лежал, даже не пытаясь уснуть. Думать он тоже не пытался, просто лежал и смотрел, как бегают по потолку слабые рассветные тени. Почувствовав непривычный травянистый, смолистый запах, он встал и заглянул в спальню. Мать сидела на кровати, поджав ноги, как индийский божок, и плотно завернувшись в кружевную шаль, давным-давно подаренную отцом и очень ею любимую. В руке она держала тонкую темную сигарету в длинном, узком мундштуке. Увидев Костю, она сделала странный жест, словно собиралась спрятать сигарету под шалью, но передумала.
– Разве ты куришь? – спросил изумленный Костя.
– Иногда, – сказала мать. – Редко.
Рассветный луч пробежался по комнате, блеснул на щеках матери, и Костя понял, что щеки у нее мокрые. Он сел рядом с ней на кровать, мать вдруг уткнулась головой в его плечо, всхлипнула, и он почувствовал, что она дрожит мелкой частой дрожью. Костя притянул ее к себе, обнял за плечи, погладил. Впервые в жизни он ощущал себя сильнее матери, но не было ни радости, ни гордости, только страх.
Постепенно мать успокоилась, начала приводить себя в порядок: глубоко, прерывисто вздохнула, достала платок, вытерла лицо, пригладила волосы. Оторвалась от него, сказала:
– Извини.
– За что?
– За слабость. Слабыми нам с тобой, Тин-Тин, больше быть нельзя.
Оттого, что мать назвала его забытым детским прозвищем, у Кости тоже запершило в горле, но он сдержался, спросил:
– Что теперь будет?
– Теперь мы будем бороться, – сказала мать. – За отца. И за себя.
– Как?
– Начнем хлопотать. Постараемся поддержать отца во время следствия. Ты постараешься закончить девятый класс. Я постараюсь найти постоянную работу. Дел много, и распускаться нам не стоит.
– Ты думаешь, он не виноват? – спросил Костя, не глядя на нее.
– Да, – ответила она просто. – Я думаю, что он ни в чем не виноват. Я в этом уверена.
Она погладила Костю по руке, поцеловала в лоб и велела:
– А теперь иди, иди, милый. Я очень устала, попробую поспать. И ты тоже постарайся.
На следующий день по дороге в школу он решил, что скрывать не будет. Не было смысла, все равно рано или поздно все узнают, агентство ОГГ[10] непременно сработает. Он не хотел ни оправдываться в слезах, как Радзиховский, ни кричать: «Не ваше дело!», как Юрка, пусть уж лучше узнают от него. На первой же переменке он подошел к Ирке Рихтер, бессменному комсоргу, попросил:
– Отойдем, поговорить надо.
Она пошла за ним в конец коридора, не задавая вопросов, и он вдруг понял, что для нее это не первый такой разговор.
В углу у последнего окна она остановилась, глядя на него выжидающе.
– У меня арестовали отца, – сказал он.
Она кивнула молча, почти сочувственно, и он удивился. Рихтер была из тех, кого он называл про себя «сдвинутые» – она бесконечно цитировала решения партийных и комсомольских съездов и конференций, единственная в классе (иногда Костя думал, что единственная в мире) прочитала двадцать томов Ленина, открыто собиралась делать комсомольскую карьеру и не стеснялась ни в способах, ни в выражениях, стремясь наладить в классе активную комсомольскую жизнь. И все-таки она не ушла, не осудила, не отшатнулась от него в страхе, как от зачумленного, только сказала со вздохом:
– Нужно устроить комсомольское собрание. Положено. Будешь отрекаться?
– Я… я не знаю… пока. Это все… это только вчера ночью случилось.
Она кивнула еще раз, спросила:
– Хочешь совет?
– Давай, – сказал он, благодарный уже за самое ее желание помочь.
– Отрекайся сразу, не думая. Начнешь думать – труднее станет. Лучше быстро, раз – и все.
– А если он не виноват?
Она пожала широкими, почти мужскими плечами:
– Уж отец-то тебя всегда простит. Если что. А вообще – делай что хочешь. Только потом не передумывай, вот этого хуже нет, туда-сюда, ни богу свечка, ни черту кочерга.
«Как ты можешь так жить?» – хотел спросить Костя и не смог.
Ирка пожала ему руку и пошла к ребятам, высокая, сильная, стройная, умная, отзывчивая – настоящий советский человек.
На уроке он послал записку Нине: «На переменке у последнего окна». Она удивилась, посмотрела на него с растерянной улыбкой: Костя сам предложил ей отношений в школе не демонстрировать, и они продолжали сидеть за разными партами, не переглядывались, записочек друг другу не посылали и не общались на переменках. Но к окну она пришла.
– У меня арестовали отца, – сказал он, едва она остановилась.
– Ой! Когда? – испуганно спросила Нина, прижав ладони к щекам.
– Вчера, – сердито ответил Костя. – Когда еще?
– И что теперь будет?
– Откуда я знаю, что теперь будет? То же, что с Радзиховским. Или с Романовым.
– Ой, Костя, – всхлипнула она, вытирая частые быстрые слезы. – Как же так?
И хотя он весь вчерашний день повторял это про себя, вопрос показался ему глупым и неуместным.
– Вот так, – отрезал он и зашагал по коридору, не оборачиваясь.
В середине коридора его перехватила Волкова, сказала игриво:
– Успенский, ты сегодня всех девочек к окну водишь? Когда же моя очередь?
Он отодвинул ее в сторону довольно грубо, прошел в класс, сел за парту и так и сидел до звонка, а потом и весь урок, не понимая и не слыша, глядя в одну и ту же страницу учебника, на одно и то же предложение: «Крупная индустрия является теперь не только ведущей, но и абсолютно преобладающей, по объему продукции, отраслью народного хозяйства».
Приближался конец четверти, и спрашивали большей частью отстающих, чтобы дать им возможность исправить отметки. Костя делал вид, что читает учебник, учительница не трогала его, и ему казалось, что она уже все знает. Но взглянув исподтишка на ее усталое, морщинистое, одутловатое лицо, он успокаивался – ей не было до него никакого дела, только классный журнал занимал ее, а больше ничего.
Сашка Парфенов, лучший его школьный приятель после Юрки, подошел на переменке, спросил:
– Ты чего, Ус?
Давным-давно, на первом уроке в третьем классе, на Костином первом школьном уроке, когда учительница велела ему представиться, Костя вскочил, пробормотал: «Константин Ус… – громко икнул от волнения и докончил: – …пенский». Кличка прилипла мгновенно и намертво. Первое время он сопротивлялся, потом привык. Только самые вежливые девочки да Юрка звали его по имени, а все остальные – Ус.
– Голова болит, – сказал он Парфенову, тот цокнул сочувственно языком, предложил:
– Так вали домой, конец четверти, чего мучиться. Ты ж отличник, тебе и оценки все уже вывели.
– Пойду, пожалуй, – решил Костя. – Ты Бациле скажи.
Бациля, Цыля Ароновна Грумер, преподавательница биологии, была их групповодом. Группы давно уже именовались классами, а групповоды – классными руководителями, но Бациля была именно групповодом, ее идеалом было расставить их по парам, мальчик с девочкой, и всей группой, ровным строем, отбивая четкий шаг, пойти в какой-нибудь музей, где она с одинаковым вдохновением будет рассказывать им о картинах Брюллова, революции 1905 года и чумных бациллах. Запас энергии у нее никогда не кончался, семьи не было, и если бы не слабое здоровье, надорванное революцией, как она иногда говорила, явно не замечая двусмысленности сказанного, то классу пришлось бы совсем худо.
– Скажу, – пообещал Парфенов. – Ты это, не кашляй, твой организм нужен народному хозяйству.
Внизу у раздевалки его поймала Нина, спросила:
– Уходишь?
– Голова болит, – не глядя на нее, повторил он.
– Хочешь, я тоже уйду? – предложила она.
– Смотаешься? Не побоишься? – с нарастающим раздражением, которого он сам себе не мог объяснить, спросил Костя.
– Не побоюсь, – прошептала она. – Если ты хочешь.
– А зачем? – уже не сдерживая злости, сказал он. – Зачем тебе общаться с сыном врага народа?
Она всхлипнула, но не ушла.
– Ты просто очень расстроился из-за папы, поэтому так говоришь, я же понимаю. Ты не расстраивайся, может быть, это ошибка.
Как всегда, она понимала и не понимала, чуть-чуть, совсем немножко недотягивала до полного понимания, но это было очень важное, самое важное чуть-чуть, без которого понимание становилось непониманием.
– Иди в класс, Нина, – велел он. – Я просто хочу побыть один.
Выходя из школы, он вдруг подумал, что Ася в жизни не стала бы спрашивать, просто взяла бы его за руку и пошла бы рядом. Но думать об Асе нельзя было, теперь – особенно, и он прогнал ее из головы.
Обогнув школу, он пересек круглую площадь с чахлой рощицей посередине, вышел к мосту, к реке, к воде. Вода всегда успокаивала. Что бы ни творили люди в огромном, прекрасном, светлом, холодном городе, вода продолжала течь, каналы перетекали в реки, реки впадали в море, словно напоминая людям: нет, не над всем есть у вас власть, не всё вы можете себе подчинить, есть и посильнее сила.
На мосту Костя остановился и прислушался. Весна была поздней, лед еще не тронулся, но к едва различимому гулу подводного течения уже примешивалось короткое частое потрескивание, словно пробирался по густому лесу кто-то большой и тяжелый и сухие ветки, устилавшие землю, громко трещали под его ногами. Ледоход был близок, совсем близок. Каждый год они с матерью пытались увидеть начало ледохода, весь конец марта допоздна гуляли по набережным. Дважды им повезло, дважды, пять лет назад и в прошлом году, поймали они ту волшебную минуту, когда тяжелая неподвижная ледяная масса, вся в паутине трещин и заломов, вдруг сдвинется с громким протяжным скрипом и на ее грязно-серой поверхности начнут проступать, сначала медленно и робко, но с каждой минутой быстрее и сильнее, ручейки воды, размывая лед, освобождая дорогу все новым и новым ручейкам, пока наконец, река не вырвется наружу, не погонит льдины вперед, к морю, как пастух гонит в поле свое покорное стадо.